Наталья Николаевна Щеглова-Антокольская

1895 - 1983

 

ИЗ БЫВШИХ

Когда она, летом 1970 года, поселилась в нашем дачном писательском поселке на Красной Пахре - это шокировало многих, кто знал и любил покойную Зою. Какой контраст! Бедный Павлик! И с какой стати эта женщина, его первая жена, снова возникла рядом? Какая бестактность!
В сатиновой красной косынке, мешковатом платье-халате и разношенных кедах на босу ногу она деловито семенила по аллеям и могла бы показаться комичной, если бы не выражение спокойного достоинства на увядшем, а когда-то, видно, красивом лице.
А Зоя, еще недавно такая живая, такая милая, такая изящная, такая любящая и любимая жена поэта, хозяйка большого дома - больше никогда не пройдет по этим аллеям! Какая несправедливость! Бедная Зоя!
Она до старости сохраняла угловатую фигурку девочки. У нее было обаятельно-клоунское большеротое лицо, прямые золотистые волосы крылом падали ей на щеку. Она была актрисой театра имени Вахтангова, но к тому времени как построили дачу на Красной Пахре, уже не работала в театре. Увлеклась садом, огородом, а в последнее десятилетие своей жизни - деревянной скульптурой. В переплетении корней, в сухом сучковатом обломке, ее артистическая фантазия видела то голову мифической Горгоны, то сказочного лесного зверя. Она любила работать в саду перед домом. У нее были грубые, натруженные кисти рук, которые не вязались с миниатюрностью ее облика, но придавали ему обаяние естественности. Ей помогал Владимир Михайлович, медлительный симпатичный старик, бывший шофер, а теперь "мужик в доме" и друг семьи.

Владимир Михайлович
и Денис Тоом-правнук П.Г.А.

Он вооружался молотком и гвоздями и соединял части фигур в одно целое. Это у него называлось "вбивать в чертей гвозди". Когда гвозди в чертей были вбиты, созывались друзья - смотреть новое произведение искусства. Друзей в этом доме умели принять. Достатком, уютом, ухоженностью веяло от старинной мебели, редких гравюр, книг... Накрывался резной дубовый стол в гостиной, домработница Дуся приносила клубнику с огорода, ставился графинчик.
- Павлик! Павличек! - звала Зоя.
И сверху, со второго этажа, стучали по ступенькам шаги, и Павел Антокольский, старый, лысый, с трубкой из-под щеточки седых усов, но вечный Павлик, вечный ребенок, со своими сверкающими черными живыми глазами воцарялся за столом и перекрывал голоса гостей своим хрипловатым, напористым голосом. Казалось, что темперамент, кипучесть, стремительность пенятся в нем и перехлестывают через край. Когда он, раскатывая голос на рокочущих звуках, читал свои стихи, он словно рвался ввысь, как детский летучий воздушный шар, и невольно хотелось смотреть куда-то вверх, хотя он был маленького роста. В его стихах нет тяжелой приземленности быта, даже трагизм в них повернут своей яркой, романтической стороной.
А в жизни, в быту он до семидесяти лет оставался единственным ребенком, Павликом, Павличком. Его миром были поэзия, книги, друзья, Зоя Бажанова.
Нет, оказалось, сначала Зоя, а потом все остальное. Потому что когда в ночь под новый 1969 год неожиданно умерла Зоя - жена, защитница, нянька - тут же рухнул весь его привычный мир. Вместо Зои в его жизнь вошла пятидесятилетняя дочь от первого брака Наталья Павловна или, как звали ее родные и друзья, Кипса. Добрая, жизнелюбивая и в своей доброте деспотичная, она по-своему любила отца, но если у Зои был только Павлик, то у дочери были свои дети, внуки, и отцу было решительно отказано в той первой, главной роли, к которой он привык за полвека.
Вороха детской одежды на столах, игрушки, горшки вперемешку с посудой - переменили продуманный стиль прежде бездетного дома. Зоины, тоже осиротевшие, Горгоны и Демоны, собранные в кучу в одной из комнат, пылились и рассыхались. На их лицах было написано трагическое предчувствие скорой гибели: семья разрасталась, ей требовалась жилплощадь.

Кипящий - отцовский - темперамент дочери требовал действия. В доме все время что-то перестраивалось, надстраивалось, он превращался в подобие пчелиного улья с его многочисленными комнатами-ячейками, а новая хозяйка была как царица этого улья, одновременно сердечная и властная, безалаберная и открытая, обладающая вопреки тяжелому нездоровью - она была непомерно толста, у нее был сахарный диабет - редкостным оптимизмом и удивительным, подчиняющим всех, кто ее близко знал, обаянием.
Поэт медленно сникал, потрясенный, обиженный старый ребенок. У него еще выходили книжки, он еще порой загорался прежним огнем в обществе друзей, которые все реже и реже его навещали. Но после этих вспышек он еще больше слабел, и больно было смотреть, как он, шаркая, опираясь на трость, путаясь в полах халата, волочился на кухню ужинать.
А его первая жена, Наталья Николаевна?
Она тоже дряхлела. Она вырастила его детей, воспитала внуков, теперь смотрела за правнуками. Жизнь ее семьи была ее жизнью. О какой бестактности тут говорить? Ей просто некуда было деваться, кроме как поселиться со своей семьей в доме бывшего мужа. Она жалела его. Ей хотелось хоть как-то облегчить его быт. Но он ни о чем ее не просил, а она была горда и боялась показаться навязчивой.

Он снова и снова уходил в свои Версали, в свою поэзию, это было теперь единственное во всем доме, что принадлежало только ему и на что никто не претендовал.
В последнее лето своей жизни, десять лет спустя после смерти Зои, он вспыхнул напоследок прежним пламенем в вечер своего восьмидесятилетнего юбилея в Центральном доме литераторов, а потом почти на глазах стал день ото дня тускнеть и гаснуть, как прогоревший уголек. Весь усохший, крохотный в огромном для него махровом халате он сидел в боковой комнатушке внизу, куда его перевели, когда он не мог больше подниматься по лестнице в свой кабинет. В комнатке помещались узкая тахта, покрытая серым в полоску истертым одеялом, школьный письменный столик, стул и синяя табуретка.

Павел Григорьевич и Зоя Константиновна
у Центрального Дома Литераторов


Отвернувшись от всех, спиной к двери, он сидел целыми днями за этим столиком, охватив пальцами голову и курил, курил, словно желая изолироваться дымом от домашнего хаоса. Тем, кто приоткрывал дверь и заглядывал в комнату, казалось, что он что-то пишет. Но он просто сидел, уставившись в окно пустыми глазами с огромными черными подглазьями.

Через два года после его смерти неожиданно от диабетической комы умерла Кипса. Незадолго до своей кончины она устроила на даче выставку своих работ за много лет, и померкший дом вдруг снова озарился светом таланта. Кипса была детским графиком. С полотен смотрели прелестные сказочные образы, рожденные фантазией художницы, ее наивным и светлым мироощущением.
Она умерла, оставив мать доживать на обломках своей вдрызг рассорившейся семьи. Дележка имущества, тяжба о наследстве, воспаленные, доходящие до бешенства ссоры между семьями дочери и сына сотрясали дом, перехлестывали через дачную ограду как мутный поток, на несколько лет став притчей во языцех в поселке. Бабушка пыталась примирить стороны, но она и сама поневоле оказалась "стороной", втянутой в юридические дебри. Свою долю наследства она завещала своему старшему правнуку Денису, чем вызвала ярость его мачехи - второй жены внука. В пылу страстей молодые как-то забыли о том, что бабушка уже очень стара и нуждается в обыкновенной человеческой заботе. Ученый внук и особенно его высокообразованная супруга требовали, чтобы она переписала завещание в их пользу, а когда поняли, что старуха тверда в своем решении - невестка демонстративно перестала с ней общаться. Внук изредка навещал ее.

У нее отказали ноги. Она ослепла. Из последних сил она старалась не быть обузой, но немощи взяли свое. Ее поселили в той самой боковой комнатушке, где провел свое последнее лето Павел Григорьевич. Она лежала на той же тахте под тем же серым в полоску одеялом. Слушала радио. У нее оставались ясный разум и четкая память. Она страдала от своей беспомощности, зависимости, но больше всего - от отсутствия общения. Вроде и людей в доме было много, но всем было некогда. У внучки были двое маленьких детей и третий на подходе. Она приносила бабушке поесть, перестилала постель, проветривала комнату. Старуха жадно ловила крохи общения - торопливо брошенный ответ на вопрос, лепет случайно забежавшего правнука. Праздниками были редкие приезды внука.

Мои родители дружили с Павлом Григорьевичем и Зоей Константиновной смолоду. Мой старший брат приятельствовал до войны с Володей Антокольским, я - в последние годы ее жизни - с Кипсой. Мой сын дружил с ее старшим внуком Денисом. В Москве мы жили в одном доме, и на даче были соседями - наши участки разделял давно обветшалый, а кое-где повалившийся забор.
Я начала навещать Наталью Николаевну - сначала из жалости, в память о Кипсе, о дружбе наших семейств. Иногда читала ей вслух, но чаще мы разговаривали. Старуха ждала меня, радостно вздрагивала, когда я, войдя в комнату, окликала ее. Безжизненное лицо ее с незрячими глазами оживало, она спускала с постели синеватые тонкие ноги, высохшее тельце острыми контурами проступало под байковым халатом.
Не помню, с какого момента и с какого эпизода она начала рассказывать мне свою жизнь, а я записывать, все больше подпадая под обаяние ее неторопливой старомодной речи, но теперь уже не только она, но и я с нетерпением ждала каждой встречи. Я бродила вместе с ней по улицам и переулкам ее жизни, вглядываясь в молодые лица тех, кого застала уже старыми, или знала только по рассказам родителей, по литературным воспоминаниям - и у меня было такое чувство, словно ее жизнь - продолжение моей, только не в будущее, а в прошлое.
...Щелястая синяя табуретка, на ней кружка с водой, спички и пепельница, наполненная окурками. Истончившиеся пальцы осторожно касаются предметов, достают папиросу, зажигают спичку, наощупь подносят огонек к кончику папиросы.
Старуха рассказывает, произнося некоторые слова так, как их уже давно никто не произносит: "креслы", "на бале", будто читает старую книгу с "ятями", и мир, навсегда ушедший, глядит с ее ветхих страниц.

1.

"- Наше село, Ключищи, было в сорока верстах от Нижнего Новгорода. Стояло на горе. Два порядка домов, но только с одной стороны, потому что с другой стороны были овраги. Глубокие овраги, в которых били ключи - потому село и называлось Ключищи. Эти ключи такая прелесть, там текла чистейшая ледяная вода, и там были построены колоды с желобами - и прямо из земли по желобу текла вода. И там же в этих оврагах были у всех бани. И вся эта вода в конце концов стекала в пруд. Ну, пруд был грязным, потому что там поили и купали скотину.
Наша усадьба стояла в конце села, на самом верху. А рядом с усадьбой - перейти только дорогу из наших ворот - церковь. И за церковью очень красивый березовый лесок. Обычно за церковью делают погост, а у нас кладбище было отнесено далеко за пруд.
И вот я помню, как звонили на Пасху. Ведь звонили целый день, но этот звон нисколько не мешал. Наоборот, он был так приятен... Я до сих пор вспоминаю - почему так приятно было слушать этот звон?
А в самой церкви - там так: мужики стоят отдельно, а бабы отдельно. Там в Ключищах мужики удивительно красивые все были. А бабы не очень. Но обязательно они в праздник в церковь придут в чистых юбках, в чистых-чистых кофтах. Кофта тут у пояса с оборкой. Юбки тоже с оборками. Все это открахмалено, отглажено. Утюгов тогда не было, а вместо них был такой валёк и скалка. Не гладили, а катали белье, и оно было как выглажено. И замечательно пахло свежестью. И почти у каждой бабы на руках грудной ребенок. Если нет своего, то попросят чужого подержать. Потому что это был такой тоже обычай - стоять в церкви с ребенком. А деревенские парнишки - у всех белые-белые льняные головы, все в порточках, в рубашечках белых - стоят всю службу как вкопанные. И как они выстаивали - ведь они такие подвижные...
У нас в семье не было никогда религиозности, но об этой церкви у меня самые приятные воспоминания. Прелестная церковь, деревянная, ей было что-то около трехсот лет. Ее потом увезли куда-то, как памятник старины.
У нас был большой зеленый двор - почему он был такой чистый, я до сих пор не понимаю - ведь так много собак и кур... Хотя нет, куры на заднем дворе, в курятнике. Весь двор покрыт муравой, мы с Галей, моей младшей сестрой, бегали босиком.
В самом низу, в овраге, было такое сооружение - "таран", типа насоса. Струя воды из ключа заставляла его работать и он подымал воду в гору. И посреди двора у нас был устроен фонтан. На него надевались трубочки и тогда он становился либо в виде цветка, либо веером таким раскрывался и закрывался.
И эта же вода снизу была проведена в конюшню. У нас было три лошади - пара и третья моя, верховая. Чудная лошадь, Анчар, ее потом на войну взяли.
А сам дом, как я теперь понимаю, - типичный русский помещичий дом, их и Тургенев описывал, и Чехов, все. Я бывала в доме графа Орлова-Давыдова, у князей Волконских, у Розингов, у Скуридиных - это все наши соседи - у всех совершенно одинаковое расположение комнат.
Входишь - сени. Потом передняя. У нас она была очень маленькая, не типичная для помещичьего дома, потому что в помещичьем доме обычно в передней сидели лакеи, а у нас лакеев не было. Да и у прежних ключищинских помещиков их, как будто, не было. Это имение раньше принадлежало писателю Боборыкину.
Из передней вели две двери: одна в маленькую комнату папы - он любил маленькие комнаты. Там на стене висел портрет нашего пуделя Тоби. А другая дверь вела в самую большую комнату, где было пять окон. Обыкновенно это была зала, а у нас столовая. Мебели очень мало - обеденный стол с венскими стульями, большое зеркало, перед зеркалом овальный столик, по обеим сторонам - чудные креслы, большие-большие, уютные, на которых можно уместиться с ногами. А в углах - обыкновенные березовые чурбаки, на одном стояли часы, на другом - высокая ваза для цветов. Вот и все.
Из этой столовой вели две двери в так называемую маленькую гостиную. Там был камин, большой широкий диван, а в углах стояли треугольные столики. Из этой гостиной был выход на террасу, а оттуда в сад. Другая дверь из гостиной вела в угловую и еще внизу была спальня, с сеткой от мух и колонной посредине, подпирающей потолок: прежней владелице казалось, что потолок падает. И там висела чудная картинка маслом, я ее как сейчас вижу: амазонка на лошади, а рядом с ней большая собака.
В конце коридора направо - лестница наверх, в мезонин, а напротив дверь в так называемую "девичью", она была проходная, за ней была людская, потом кухня.
И подумайте, какая психология: у нас был конюх, Дмитрий, и он же полесовщик, за лесом следил. Так вот он, и его жена Евгения, и их дочь, и у этой дочери пятеро детей - все ютились в одной комнате. На ночь бросали на пол кошму и подушки, и дети с матерью спали вповалку. И это казалось нормальным, хотя наверху были две большие комнаты и терраса, и они большей частью стояли пустые. Евгения работала у нас поварихой, доила нашу и свою корову, ухаживала за огородом, сбивала масло, стирала белье. На все руки, одним словом.
И была прелестная баня.
А сад небольшой, но так тщательно разделан, сколько цветов, сирень, березовая аллея, кедры!.. Этот сад оканчивался оврагом, и папа сделал туда спуск - дорожки, усыпанные песком и обсаженные розами. А внизу - бассейн, в котором тоже был устроен фонтан. Мы с Галей в этом бассейне купались, хотя там была очень холодная ключевая вода. Но она на солнце нагревалась, и там было так устроено, что можно выпустить и налить новую.

В шести верстах от Ключищ жили такие Розинги, тоже помещики. У них был небогатый дом, но к этому дому они все время что-то пристраивали, так что у них прямо лабиринт какой-то был из комнат.
У них было двое детей - сын Миша, примерно моего возраста, и дочь, значительно старше. Необыкновенная красавица. Прямо огненные глаза. И она построила в лесу монастырь.
Получилось таким образом: в нашей церкви висела икона Божьей матери, которая считалась чудотворной. И вдруг эта икона пропала. А потом пастух прибежал и сказал, что икона ушла в лес и стоит возле родника, прислоненная ко пню. Пошли, эту икону вернули обратно в церковь. Через некоторое время она опять пропала, опять туда ушла. И вот на этом месте дочка Розинга, лет на пятнадцать старше меня, построила монастырь и повесила туда эту икону. А сама в этом монастыре стала игуменьей. Это было для нее очень доходное дело, потому что все ее монашки работали в именье ее отца.
Она была редких, как теперь говорят, организаторских способностей - построила дом для приезжих, к ней какие-то богатые купцы ездили, жертвовали на этот монастырь. Специально на нее приезжали посмотреть - она была такая красивая, такая красивая! Чернобровая, черноокая, и очень ей шло монашеское одеяние.
И кроме того, у нее там в монастыре был замечательный пчельник. Она была специалист по пчелам. И когда у нее этот монастырь после революции отняли, она приехала в Москву и стала хлопотать, чтобы ее оставили работать в этом пчельнике. И работала много лет пасечницей. Как же ее звали? А! Лизавета! Елизавета Алексеевна.
А брат ее, Миша, оказался в белой гвардии, и однажды ночью, когда их разбили, он к ней приехал и она его долгое время скрывала где-то в подвале. А потом он уехал с чехословаками.
Теперь говорят, от этого монастыря ничего не осталось.

Другие наши соседи, князья Волконские, жили в Красногорке, в четырех верстах от Ключищ, за речкой Озёрки.
Молодой Волконский получил в наследство от родителей роскошный дом, роскошный парк, а сам был беден, как церковная крыса. И он женился на богатой купчихе - очень пышная, дебелая, она так наслаждалась своим княжеством, каждую минуту кричала:
- Князь! Князь! Князь Сергей, не уходите, побудьте тут!
Ей было приятно произносить это слово. Безумно была в него влюблена. А детей у них не было. Они хотели взять ребенка, но так и не взяли.
Что с ними стало потом - не знаю. Уж, наверно, ничего хорошего.
А еще у нас Скуридины были соседи. У них во время Первой мировой войны работали пленные австрийцы - так эти Скуридины с ними обращались как с рабами. Буквально морили голодом.
И что самое обидное: в сына этих Скуридиных, в Константина Константиновича, я была одно время без памяти влюблена. Целовалась с ним. Высокий красавец. Он говорил, что он потомок Малюты Скуратова.
Но потом я к нему совершенно охладела. Во-первых, меня поразило, как он с этими пленными австрийцами обращается. А самое главное: мы ехали как-то верхом. Навстречу - воз с сеном. И мужик не свернул с дороги. Ясно, что верховой лошади легче отойти в сторону. И Скуридин хлестнул мужика хлыстом по лицу. После этого я его решительно отвергла.
Правда, потом я его спасла... Жизнь ему спасла...
Это было так.
Когда произошла революция, он, как бывший офицер, испугался жить в Нижнем Новгороде, где его знали, и переехал в Москву. А я уже давно жила тогда в Москве, училась в театральной студии Халютиной, а работала секретаршей в Центропленбеже - такое было учреждение по делам пленных и беженцев.
Он пришел ко мне и попросил приюта. Квартира наша на Новинском бульваре стояла тогда пустая - мама с Галей уехали в Нижний Новгород, и я его пустила жить в эту квартиру, а сама я жила в это время в пансионе у такой Анны Августовны Кох, около Никитских ворот... Даже не помню теперь, чем я платила этой Анне Августовне.
Я ему носила еду, что же до наших отношений - я ему сразу сказала, что у нас с ним все кончено, что я люблю другого... Так что он не смел ко мне подступиться.
И вот однажды, когда я принесла ему есть, его в квартире не оказалось. И ни записки, ничего. Я не знала, что думать.
Через некоторое время ко мне в пансион пришел какой-то молодой человек и сказал, что он от Константина Константиновича.
- А где он? Что с ним?
И он рассказал, что его арестовали, взяли в ЧК, он попросился в уборную, выломал окно, вылез на крышу и убежал. И теперь скрывается, и ему нужна моя помощь.
- А как же я могу ему помочь?
- Он просит, чтобы вы достали ему бланк Центропленбежа. С таким бланком он сможет уехать на Запад.
И вот я добыла этот бланк и пошла по адресу, который мне дал этот молодой человек. Я очень боялась, но все-таки шла, потому что считала, что я должна ему помочь спастись...
Это было около зоопарка, на Кудринской, старинный особняк, масса дверей, масса каких-то коридоров, я шла и наконец вошла в комнату, где опять увидела этого же молодого человека. Я спросила:
- А где Константин Константинович?
Он как-то замялся и сказал:
- Нет-нет, вам нельзя его видеть. А вы бланк принесли?
- Принесла.
Отдала бланк и ушла.
И больше я Константина Константиновича не видела и не знаю, что с ним стало.
А может быть, его уже и не было в живых, когда я пришла. Может, это шантаж был, и они для кого-нибудь другого бланк просили? Не знаю. Хоть бы записку мне прислал. Ну, а я хоть и была легкомысленная, больше не пыталась о нем узнать. Боялась.
... Но это все было потом, а тогда он чувствовал себя полным хозяином жизни.

... Из соседей-помещиков был у нас еще граф Орлов-Давыдов, но он в своем имении не жил. Это у него было одно из многих имений, около тысячи десятин.
А в Ключищах у нас было шестьсот пятьдесят десятин, это считалось небольшое владение. И из них папа двести десятин продал, когда ему понадобились срочно деньги. Так что, когда у нас отняли Ключищи, там оставалось всего четыреста пятьдесят десятин. Но конечно, по нынешним временам это много, потому что десятина больше, чем га.
У нас был березовый лес, и каждый год вырубалась часть леса на продажу, и столько же сажалось. Папа за лесом так ухаживал, там у нас были питомники...

Мой прадед, грек из Таганрога, Егор Магула, так воспитывал своих сыновей: когда мальчику исполнялось тринадцать лет, он посылал его на какой-нибудь завод в Россию. И вот дедушку моего, Михаила Егоровича, он послал на Сормовский завод, в Нижний Новгород. И он там сначала был подручным, а потом на него обратили внимание, что он очень способный. И кончилось тем, что дедушка стал директором Сормовского завода, очень богатым человеком. Большой особняк, свой выезд.
Его жена, моя бабушка, умерла, когда маме было два года. И дедушка выписал для нее из Москвы гувернантку. И на ней женился. У нее родилось от него четверо детей.
А маму отдали в Институт для благородных девиц - там она и воспитывалась. Там изучали два языка, причем очень строго: один день разговаривали только по-немецки, другой - только по-французски. Так что, когда мама вышла из института, она знала два языка. Окончила с шифром - получила такой знак отличия, очень красивую золотую вещицу, она до сих пор у моей сестры Гали цела. И на выпускном бале мама танцевала с шалью.
Ниночка Магула, ее так и звали все в Нижнем Новгороде, Ниночка. Антонина Михайловна, судя по фотографии, прелестная была в молодости.
У нее был жених, очень красивый молодой человек - она нам с Галей рассказывала о нем. Всю жизнь его помнила. И этого жениха отравил его дядя. Из-за наследства. Доказано не было, но так говорили. И мама долго замуж не хотела выходить, всех отвергала.
Она просила дедушку, чтобы он ее за границу отпустил учиться - не отпускал. Не давал ей паспорт. И в Петербург не разрешил ехать на женские курсы, потому что существовало тогда мнение в купеческих кругах, что курсистки ведут безнравственный образ жизни. А без согласия родителей на курсы не принимали.
С папой они познакомились на катке. Черные Пруды на Большой Покровке - там тогда у нас были катки. Он в нее влюбился, сделал ей предложение, а она приняла предложение, но поставила условие, что он ее отпустит сначала за границу и что их брак, до тех пор пока она не вернется, будет фиктивным. Он согласился, и она сразу после свадьбы уехала во Францию. Училась там в двух Университетах, успевала бегать на все выставки, питалась одними финиками, изголодалась так, что когда папа за ней через год приехал, от нее один скелет остался.
Папа увез ее в Россию, где у папиной троюродной сестры было имение, - помогать голодающим. Это был девяносто первый год, страшный неурожай, да еще и эпидемия сыпного тифа.
У Гали до сих пор хранится фотография: какая-то изба, крытая соломой, рядом низенький стол и за столом сидят дети, едят. И мама сидит на перильцах крыльца. И рядом папа. Это еще до моего рождения было. Я родилась в девяносто пятом, а Галя в девяносто седьмом.
Мама потом говорила, что когда я родилась, она хотела с папой развестись. Не любила его. А он ее очень любил. Он был лет на шестнадцать ее старше.

Он был из беднейших дворян, к тому же остался сиротой в четырнадцать лет и пробивался сам. Да еще семье помогал - матери и пятерым сестрам. Давал уроки. Довольно поздно окончил университет.
Его мать, урожденная Малинина, ее брат, мой двоюродный дедушка, был известный в то время математик, один из авторов учебника по математике. И вот эти математические способности малининские - подумайте, через сколько поколений перешли: ко мне, потом к Вове, моему сыну, потом к внуку и теперь к Антону, к правнуку! Ведь Антону пять лет - он решает такие задачи, что впору пятикласснику. Он ко мне прибегает: "Баба, давай порешаем задачи!" Для него это как увлекательная игра. Его необходимо отдать в математическую школу при Университете. Я все время твержу об этом.
Папа был присяжным поверенным, это была довольно хлебная специальность. Помню, как он каждое утро надевал фрак и шел в суд, а в четыре возвращался. Говорили, был хорошим оратором. Он бракоразводных дел не брал, у него были всегда дела с крестьянами - высуживал им землю. Крестьян же очень обделили после освобождения. Их совсем, что называется, сжали помещичьими угодьями. У них часто не было даже собственного сенокоса, собственного выгона. Ну и вот они судились, и папа им часто что-то высуживал.
В городе мы жили на втором этаже двухэтажного дома. По тем временам квартира считалась небольшой - шесть комнат. У папы даже приемной не было, а просто передняя, довольно тускло освещенная, и в этой передней на деревянных диванчиках часами сидели и прели мужики, папины клиенты.
Конечно, ни телефона, ни электричества, ни ванны, водопровод только на кухне, а в спальнях умывальники. Топили дровами.
В моей комнате было очень много зелени: фикусы, пальмы, гиацинты в горшочках, даже березка в высоком ящике, две птички в клетках, щегленок и чижик. По утрам я открывала дверцы клеток, птички вылетали и порхали среди зелени. А игрушек у меня было мало. Кукол никаких. Мячи. Кубики, оклеенные картинками. Некоторые картинки я до сих пор помню: большая собака ньюфаундленд, какой-то вокзал...
Папа рассказывал, что в этой квартире - еще задолго до нашего рождения - бывал Горький, который в то время работал письмоводителем у присяжного поверенного Ланина, папиного товарища, приносил какие-то бумаги. Еще не было никакой литературной известности, раз ему приходилось работать письмоводителем. Им же платили очень маленькое жалованье, что-то около двадцати рублей. И у папы был письмоводитель - с утра до вечера что-то писал, трудился за конторкой. Машинок пишущих в то время еще не было, приходилось все от руки...
А с Ключищами получилось так: когда мама выходила замуж, то дедушка дал ей роскошное приданое - серебро, сервизы, одеяла атласные, вышитое белье дюжинами. И кроме того, он дал ей сорок тысяч. И папа настоял, чтобы часть этих денег она вложила в землю. И мама купила вот это имение - Ключищи.

... Могли бы прекрасно жить, но... Этот мамин характер! Эти ее приезды в Ключищи каждый раз!
- Барыня приехала! - прибегали из деревни. - Она у Софронычевых остановилась. Просит принести ей лежанку.
Не хотела идти в дом.
А лежанка у нее была - такой очень красивый плетеный топчан. И вот ей несут этот топчан, потом она за стулом посылает, потом мы с Галей идем туда к ней. И начинается:
- Наташа! Пойди, скажи твоему отцу, что пока он не сделает то-то и то-то - я в дом не пойду.
Я бегу, передаю папе. Папа через меня передает маме. Вообще, Бог знает что.
И вот мы носим туда еду, мама отказывается, мы опять носим... А все из-за чего? Из-за ерунды какой-нибудь. Она, например, требовала, чтобы папа рассчитал Дмитрия, полесовщика, который у нас в доме жил. Кричала, что у него сифилис. Между прочим, сифилиса тогда в деревнях было очень много, но этот Дмитрий был, конечно, совершенно здоров, просто он маме чем-то не угодил. Ей никто не мог угодить. Из-за всего - скандалы.
Ведь передовая женщина, что называется. Играла на рояле, увлекалась Гамсуном. Воскресную школу организовала в Нижнем. Но характер... И с папой разошлась из-за своего характера. А Ключищи перешли к папе.

Было так: ночью прискакал крестьянин из Ключищ в город к папе - а к папе крестьяне очень хорошо относились - и сказал, что барыня Антонина Михайловна продала Ключищи богатому крестьянину Белянину. И уже получила задаток. Папа немедленно занял денег у своей сестры, еще у кого-то, поехал к Белянину и вернул задаток в двойном размере. И сказал маме, что он у нее покупает Ключищи. Денег у него не было, но он сумел заложить имение, и всю жизнь выплачивал за него проценты. Вот тогда он и продал часть леса - двести десятин. И когда папа умер, и мы с Галей стали совладелицами этого имения и получили первый доход от продажи леса, что-то около пяти тысяч - мы сначала хотели накупить себе нарядов, а потом подумали-подумали, и решили выкупить Ключищи. И выкупили. И тут же началась революция.

А в девятьсот пятом, после первой революции, у мамы с папой, ко всем другим раздорам, прибавились еще и политические разногласия.
Папа наш был в партии кадетов, а мама примкнула к социал-демократам. В нашу городскую квартиру стали приходить молодые люди, устраивали собрания, так кричали, что было слышно на улице. Папа просто из себя выходил. Требовал прекратить эти сходки. Но с мамой ничего нельзя было поделать.
Весной мы как обычно поехали в Ключищи и с нами поехал такой Иван Иванович Викснер, под видом нашего учителя. На самом деле никакой не учитель. У него был ротатор, и они с мамой печатали Выборгское воззвание. Не знаю, что это было за воззвание, но только помню, что в подполе потом обнаружили типографию.
Мы с Галей в тот день сидели на крыше амбара на заднем дворе и играли. Такая была у нас игра - лепили из глины человечков и придумывали им всякие приключения.
И вдруг мы видим, что в сторону нашего дома к воротам идут несколько крестьян и два жандарма.
Галя на два года моложе меня, но она первая догадалась:
- Это к маме! Бежим.
Когда мы вбежали в дом, мама сидела в угловой комнате на кровати, в ночной рубашке, а вокруг - на столиках, на каминной полке, на полу - были разложены прокламации. Я закричала:
- Мама, к тебе идут!
Она сразу все поняла, собрала эти прокламации, скомкала и протянула Гале. Галя загнула подольчик, мама положила ей туда этот ком и Галя бросилась к окну. Но не успела выскочить. Я стояла у двери и вдруг услышала, как Галя закричала, как зайчонок, надтреснутым таким голосом. Там уже, оказывается, подкарауливали под окном, и ее схватили.
Ну и сейчас же начался обыск. И, конечно, нашли типографию.
Маму сразу взяли под домашний арест. Ей, конечно, грозила тюрьма, но дедушка был очень богатый и влиятельный человек, папу тоже в городе знали и уважали, они начали хлопотать, и маму вместе с детьми, то есть со мной и с Галей выслали на полтора года за границу.

2.


... У нас было с собой огромное количество вещей - какие-то узлы, портпледы, чемоданы, сундук с двумя вставными днищами. Когда мы приехали в Италию и мама стала звать носильщика: "Фатино! Фатино!", то никакие фатино не подошли - в Италии не было тогда носильщиков. Какие-то сердобольные пассажиры помогли вытащить вещи на перрон и мы кое-как добрались до гостиницы.
Из Италии мы поехали в Ментону, это на юге Франции, на самом берегу Средиземного моря, и поселились в пансионе Роже Руж - Красные скалы. И мама меня сразу же отдала в Народную школу. До этого я нигде не училась. У меня был домашний учитель, с которым я кое-как постигала правила грамматики. Он мне все время давал склонять "барсучьи жиры". Почему "барсучьи жиры" не знаю, но они мне на всю жизнь запомнились. А по математике вообще не занималась.
И вот я в первый раз пришла в школу. Там были только девочки, и среди них одна карлица. Меня окружили, стали со мной говорить - а я ничего не понимаю. Я была в отчаянии. И тут увидела другую девочку, которая стояла в уголке, сжавши под фартуком руки. Оказалось, что она испанка, Ортензия, и она тоже ничего не понимает по-французски. И на этой почве мы сдружились, но объяснялись только знаками. Я, правда, пыталась научить ее по-русски, но мы сразу же наткнулись на слово "петух" - она не могла его произнести: у них звука "х" нет.
Когда началась переменка, все побежали к берегу моря. В это время рыбаки вытащили сети и стали выбирать оттуда крупную рыбу, а мелкую просто бросать на камни. Девочки бросились к этой мелкой рыбе и начали сырую ее поедать. Откусывали и выплевывали голову, а потом съедали всю рыбку. В особенности отвратительно было смотреть, как эта карлица их пожирала: прямо живых засовывала в рот.
В тот же день, вечером, мы с Галей выловили в море какое-то животное. Оно выпускало из себя черную краску. Мы положили его в таз, принесли домой, позвали хозяйку и спросили (мама спросила).
- Что это такое? Как это называется?
А хозяйка спросила:
- Вам как его, изжарить или сварить?
Ну, мы, конечно, отказались его жарить или варить и бегали с Галей, выпускали его назад в море. Но оно погибло, очевидно, потому что никуда не уплыло, а так и лежало на поверхности моря.
В этой школе я проучилась всего с неделю, потому что хозяйка сказала маме, что детей из порядочных семейств отдают в частные школы. Ну а поскольку деньги у мамы были - она все время резала какие-то купоны - она меня забрала из Народной школы и отдала в школу для более состоятельных детей.
В этой частной школе на меня смотрели свысока. Все девочки носили локоны, завивали их все время на ручки, на карандаши, хвастались друг перед другом, у кого локоны лучше. А у меня локонов не было, я заплетала косу и завязывала сверху бант, как у нас было принято. Это почему-то вызывало у моих одноклассниц насмешки.
А тетрадки там велись так: по бокам огромные поля, снизу и сверху тоже поля, на которых надо было нарисовать цветочки. Для текста оставалась узенькая-узенькая полоска. И если тетрадка велась по-другому - снижалась оценка.
Во время перемены - никаких игр, никакой беготни. Разрешалось только ходить. Там был маленький дворик с двумя финиковыми пальмами посредине. И вот ходили парами вокруг этих пальм.
Я просто не выносила эти медленные прогулки по кругу. Мне хотелось бегать. В Ключищах я и шагом-то никогда не ходила, только бегала. Я умоляла маму взять меня из этой школы. Она не соглашалась, но тут мне сыграл на руку ее характер. Она никогда не могла прожить долго на одном месте. Вдруг срывала нас и мы ехали в Ниццу на праздник цветов. Конечно, это было незабываемо - колесницы с цветами, на них красавицы такие, что не оторвешь глаз. Или вдруг мы ехали в Геную на знаменитое кладбище "Кампо Санта", где на каждой могиле - статуя как произведение искусства.
...Как странно, мне кажется, что это было совсем недавно. Я даже помню, какие там птички были на этом кладбище...
В конце концов мы окончательно уехали и поселились в Лозанне, в Швейцарии. И я стала там учиться во французской школе.
В этой школе детей били. Такая мадмуазель Бернар, у нее была длинная указка, как кий, которым играют в бильярд. Виновная подходила, протягивала левую ладонь, и она по этой ладони била очень сильно. Я была в ужасе, боялась, что и меня начнут бить. Но все-таки она, очевидно, считалась с тем, что я иностранка. Ни разу меня не била.
А напротив нашей комнаты, где мы жили в пансионе, была церковная школа. Там так избивали детей, девочек, что-то ужасное! По ногам били, по пяткам. Не знаю, как теперь у них с воспитанием, но в те годы...
В школе, где я училась, математику совершенно не проходили. А учили мы бесконечные так называемые "моралите". Такие нравоучительные рассказы о вреде пьянства и тому подобном. Причем все это надо было выучивать наизусть. А так как у меня была очень хорошая память, я все довольно легко выучивала. Поэтому я все время получала "бон пуант" - билетик. За каждый хороший ответ давали билетик, скажем, зеленого цвета с черной точкой. Когда накапливалось десять таких билетов, их меняли на билетик другого цвета. Потом десять этих меняли на один опять другого цвета. И только уже в четвертый раз меняли на белый билетик с черной точкой. И за него выдавали награду.
Как я эту награду ждала! Как я мечтала о ней! А в награду мне выдали книжку с теми же самыми "моралите", которые я выучила наизусть и которые ненавидела.
Она у меня не сохранилась. А было бы интересно теперь ее почитать.
Между прочим, благодаря этим "моралите" и этим зубрежкам я очень хорошо язык выучила. Через несколько месяцев я говорила свободно по-французски.

Когда наступили каникулы, мама сказала, что мы уезжаем из Лозанны в горы, в Грюе. Отправила туда все вещи, а сама решила с нами переехать через озеро. Женевское озеро очень красивое, большое, в нем ярко-голубого цвета вода. Сама Лозанна стоит не на берегу озера, а выше, на горе. А внизу, у самого берега, такой небольшой тогда был поселок Уши. Пригород Лозанны. Из этого Уши ходил пароход через озеро в Веве, а уж из Веве был фуникулер в горы.
А мама страшно увлекалась магазинами. Там, в Швейцарии, были такие магазины, как бы их теперь назвали - уцененных товаров. И там за один франк можно было что хочешь купить. А франк в то время на русские деньги стоил тридцать семь копеек.
И вот мы спустились в Уши и мама тут же побежала по магазинам. Оставила нам денег на шоколад - мы шоколадом там большей частью и питались, мама не очень-то заботилась об обеде, ужине. Совершенно была к быту равнодушна.
А там чудный был шоколад - "Сюшар" и "Кайе". Две фирмы. В Лозанне была шоколадная фабрика, где всем посетителям дарили по плитке шоколада.
Мы купили себе шоколад и журнал "Ле жоди де ля жонес" - "Четверг - молодежи". Там же в четверг дети не учатся. Весь журнал в рисунках, а внизу - маленький текст. Такие "комиксы", как теперь называют. Мы с Галей обожали эти журналы.
И вот мы целый день ели шоколад, каштаны, рассматривали журнал, играли, а мама в это время бегала по магазинам. А когда прибежала - был уже вечер и переезжать через озеро было уже поздно, последний пароход ушел.
Мама сказала, что мы переночуем в Уши, а утром уедем. Мы сняли комнату на одну ночь у какой-то итальянки. У этой итальянки была масса маленьких мальчишек, "бамбино", как она их называла. Каждую минуту слышалось: "О, бамбино! О, бамбино!" То у нее бамбино в окно вывалился, то другой бамбино в какую-то краску залез, то еще что-нибудь такое. От белья, которое она нам постелила, пахло нестиранными пеленками.
В общем, мы очень плохо спали, а наутро мама нас оставила у этой итальянки, а сама на целый день исчезла.
У нас уже от шоколада животы болели, но между прочим, мы нисколько не тяготились маминым отсутствием. Мы были ужасными фантазерками, жили как бы в другом мире, и никто нам не нужен был. То мы улетали от злых мужей на ковре-самолете, то играли, что будто бы мы попали в заколдованное царство и что нас могут спасти летающие лошади голубого цвета. Этих лошадей зовут Неза и Будка.
Мама обычно говорила:
- Ну, опять запороли вашу чушь!
А нам ни игрушек не надо было, ничего, лишь бы нам не мешали фантазировать. Нам с Галей вдвоем никогда не бывало скучно. Мы очень с ней дружили.
Мама опять вернулась только вечером. Может быть, магазины тут были ни при чем. Нас в Лозанне часто навещал такой Борис Михайлович. Я была наивная, ничего не понимала, не замечала. Помню только, что мама его очень третировала, очень властно с ним обращалась.
Словом, в этот день мы опять не успели на пароход. К итальянке мы возвращаться не хотели. Нам показали, где гостиница. Но когда хозяйка гостиницы узнала, что мы русские, она сказала, чтобы мы уходили, что она поклялась ни одного русского не пускать больше в дом. Потому что перед этим у нее будто бы жили русские, которые устроили драку и разбили зеркало.
Мы вышли на берег озера и стали думать, где нам провести ночь. Нам было очень весело, мы пели, бегали по берегу. Мама разожгла спиртовку, пожарила какую-то яичницу, мы поели и ощупью стали искать скамейки, где бы переночевать. Нашли такие гладенькие-гладенькие скамеечки, довольно широкие и улеглись на них.
Утром я проснулась, еще только-только начало светать, и чувствую ужасную вонь. Просто ужасную. Я посмотрела - и оказалось: эти скамеечки, на которых мы спали, вовсе не скамеечки, а такой бордюр, ограда вокруг помойки. Мы могли ночью туда свалиться! Я поскорее разбудила маму, Галю, мы встали продрогшие, начали опять спиртовку разжигать...
Наконец подошел пароход. Он был не пассажирский, на нем даже кают не было, но мама сказала, что нам это безразлично. Мы сели на этот пароход и поплыли в конец озера, в Веве, откуда мы должны были фуникулером - подвесной дорогой - отправиться в Грюе, где нас ждали наши вещи.
По пути начался проливной дождь. Мы промокли до нитки.
В Веве мы пришли в гостиницу, где нас, к счастью, очень приветливо приняли и взяли сушить наши вещи. Но когда нам их утром принесли, оказалось, что башмаки ссохлись настолько, что их невозможно надеть. Только на маму башмаки кое-как налезли, а я и Галя остались без обуви. И пришлось нам идти на фуникулер босиком.
Мы шли по улицам, за нами бежала толпа, потом подошел полисмен и попросил маму в полицейский участок за плохое обращение с детьми. Там не принято, чтобы дети в городе ходили босиком. Но опять-таки, когда он узнал, что мы русские, махнул рукой и нас отпустили.

В Грюе было чудесно, прекрасный пансион, нарядная публика. Там была семья поляков, с которой мама хотела познакомиться, но они поджали губы и не пожелали даже разговаривать. Выразили полное к нам презрение.
В этом пансионе были такие табльдоты, общие большие столы, за которыми завтракали, обедали и ужинали.
Каждый день мама заставляла меня играть на рояле. Сама со мной занималась. Я ненавидела эти занятия, мама была так нетерпима, раздражалась, била меня по пальцам. Впрочем, ни у меня, ни у Гали не было музыкальных способностей.
И вот однажды мама вдруг говорит:
- Я потеряла все деньги! У меня нет ни копейки.
- Как нет?!
- Нет!
Поискали-поискали - деньги пропали. Вот тут была ужасная неделя. Нас хотели выселить из пансиона, мама умоляла, клялась, что у нее богатый отец в России, что она пошлет ему телеграмму. И действительно, она собрала последнюю мелочь и послала ему телеграмму. Неделю мы питались одним хлебом, покупали его на почтовые марки. И все-таки мама заставляла меня каждый день играть на рояле.
И вот однажды я плетусь на занятие с этим моим ненавистным Ганоном, где музыкальные упражнения, уронила его на пол, и вдруг из этого Ганона посыпались деньги. Оказывается, мама их сама в ноты положила и забыла.
Ну а потом и дедушка прислал денег, и все стало хорошо.
Но мама не захотела больше жить в Грюе. Говорила, что не может видеть эту публику. Была страшно возмущена, что никто всю неделю, наблюдая наше бедственное положение, не предложил помощь. Говорила, что в России такого быть не может.
Мы поехали в Альпы, это у самого Монблан. Такая красота, блаженный воздух, никаких комаров! Вообще прелестная страна Швейцария.
Мы там прожили недели две и пора было уже думать о возвращении: каникулы кончились. Но мама заявила, что в Лозанну возвращаться не хочет. Она решила ехать в Германию. Ей сказали, что там в Бланкенбурге, в Харце, замечательная санатория, где можно жить на всем готовом. Маме захотелось пожить на всем готовом, потому что тут-то, в Швейцарии, - сплошь приключения, и питались опять кое-как.

Когда приехали в Бланкенбург, то оказалось, что эта санатория для нервнобольных. Сумасшедший дом. Маме этого не сказали, и она заплатила вперед еще оттуда, из Шамони, перевела деньги по телеграфу. И теперь у нас опять почти не было денег.
Пришлось маме оставаться в этой санатории. Меня она отдала в пансион для благородных девиц фройляйн Мартини. В этом пансионе с родителей брали подписку, что до 16 лет дети не могут видеться с родными, так что я даже по воскресеньям не могла приходить к маме.
В первое же утро, когда нас привели завтракать, я увидела на столе два блюда: большое, на котором лежали бутерброды, смазанные смальцем - свиным салом, и маленькое, где лежали бутерброды со сливочным маслом. Ну, девочки все брали бутерброды с салом, говорили: "Ди шмект!" - "Как вкусно!", а я терпеть не могла сало и взяла и съела два или три бутерброда с маслом.
И вдруг вопли: "Кто съел бутерброды фройляйн Мартини?!" Оказывается, я съела бутерброды фройляйн Мартини.
Фройляйн сказала:
- Ну что вы от нее хотите? Она же дикая русская!
И так каждый день я попадала в какое-нибудь глупое положение. И всегда: "А что еще ждать от дикой русской!"
По воскресеньям нам давали такой апфель-зуппе - яблочный суп. Это, собственно, компот из сушеных яблок, но сваренных не с сахаром, а с солью. Я когда в первый раз попробовала - такая гадость! Притворилась больной, сказала, что у меня болит живот. А уж в следующее воскресенье не соврешь! И вот помню, как я с ужасом ждала этих воскресных обедов.
Каждое воскресенье мы должны были писать родителям письма. От меня требовали, чтобы я писала только по-немецки. Может быть, это было правильно - я быстрее усваивала язык, но мне хотелось написать папе, как мне тоскливо здесь, как я скучаю по дому, по Ключищам, а ничего такого я, конечно, не могла писать: письма проверялись. Я умоляла разрешить мне писать по-русски, говорила, что папа по-немецки не понимает. Ничего не помогало.
А уже прошло полтора года, как мы уехали из России.
Папа за нами приехал. Остановился в Берлине и написал маме, что он нас ждет.
Мама прислала в пансион записку о том, что она будто бы сильно заболела и чтобы меня срочно прислали. Я пришла. А у мамы все было запаковано, экипаж стоял. Мы тут же сели в экипаж и поехали в Берлин. А там - встреча с папой! Такое было счастье!
Сели в поезд и вернулись в Россию.

3.


Папа уехал в Нижний Новгород, а мы с мамой остались в Москве. Не помню, был ли у них официальный развод, но фактически семья, к нашему с Галей горю, распалась. Мама договорилась с папой, что на Рождественские и летние каникулы она нас будет отпускать к нему.
В Москве мы сняли квартиру в Денежном переулке, возле Арбата, и мама отдала нас с Галей в гимназию Потоцкой, меня в пятый класс, Галю в третий.
Гимназия находилась около Страстного монастыря, где сейчас Пушкинская площадь. Это считалась очень хорошая гимназия, и сама директриса, Варвара Васильевна Потоцкая, была чудный человек, и коллектив учителей очень был сильный. Западную литературу нам преподавал Грифцов, он потом стал профессором Университета. А математику - Рудольф Эрнестович Струве, блестящий педагог. Мы занимались по программе мужских гимназий.
Ходили мы в гимназию всегда пешком, почему-то казалось, что не так уж далеко. Москва ведь была гораздо меньше, чем теперь, транспорта мало. Я помню, как первый электрический трамвай пустили по Арбату, как толпа народа вышла смотреть на это зрелище. А до него только конки были. Конные трамваи. Одна такая конка доходила до Рождественского бульвара, и там к ней пристегивали лошадей, а иначе она не могла всползти на гору. И на Трубной, и на Мясницкой - там тоже крутые подъемы, и тоже пристегивали лошадей. Как мы с Галей завидовали мальчишкам, которые садились верхом на пристяжную лошадь! Мы ведь в Ключищах росли рядом с лошадьми, умели и распрягать, и запрягать, и чистить - папа нас научил. Милые животные. Благородные.
А в основном в Москве были тогда извозчики. Зимой - санки с меховой полостью, летом - колёсные экипажи. У лихачей лошади были покрыты красной или синей сеткой, которая прикреплялась к экипажу, и, когда лошадь бежала, снег и грязь не попадали на седока. Были извозчики попроще, замухрышки, даже без ватных задов. Грузы - товары, мебель - развозили на битюгах.
Арбат казался тогда широким-широким. Помню рыбный магазин Шафоростова недалеко от Смоленской. Молочную Чичкина и Бландова. Приказчики в этой молочной все были розовые и откормленные, как поросята. Конечно, никаких бумажных пакетов, всей этой макулатуры. Вообще бумага так ценилась! Особенно в деревне.
А в булочной на Арбате какие продавались горячие калачи, баранки, крендели, ситный с изюмом, французские булочки! Кому же она принадлежала, эта булочная? А, Филиппову! Конечно, Филиппову! Таких калачей, как у него, больше ни у кого не было.

Я ничего по математике не знала, не представляла, что существует алгебра, геометрия, не имела понятия о географии. Меня приняли в пятый класс только потому, что я много знала стихов наизусть и знала два языка. Ну, и по возрасту подходила. Но когда на первых же уроках обнаружилось, что я ничего из математики не знаю, меня хотели сейчас же исключить.
А Рудольф Эрнестович Струве, наш математик, разглядел меня и сказал, что он берет меня на себя. И стал со мной заниматься. Мы занимались всего два месяца, и за эти два месяца я не только догнала класс, но и сделалась первой ученицей в классе по математике.
Рудольф Эрнестович говорил, что математика это мое будущее. И мой двоюродный дедушка, Малинин, тоже говорил маме, когда мне было лет семь: "Ваша старшая дочь очень способная". Ну а я свои способности никак не использовала. И это одна из многих моих ошибок.
А Галю из гимназии Потоцкой перевели в гимназию Алферовой, где были не такие высокие требования. И Галя там прижилась, и даже закончила с золотой медалью. А я не получила, потому что в выпускном сочинении написала слово "именно" через -ять.

... Какие-то глупые мелочи вспоминаются. Например, пальто, которое папа купил мне на ярмарке в Нижнем Новгороде, синее с белым. Его можно было выворачивать наизнанку и оно становилось белое с синим. Помню, какого цвета у меня была гимназическая форма - светло-коричневая, и это меня мучило, потому что у всех остальных девочек форма была темно-коричневая.
Мама не обращала никакого внимания на то, как мы одеты. Вдруг увлеклась переводами французских романов, сама что-то пыталась писать. И всегда беспорядок страшный, все кое-как.
А эта ее страсть к перемене квартир! Ведь только успеешь привыкнуть, как-то обжиться - мама уже рассорилась с квартирной хозяйкой, и мы переезжаем. Она как-то за одну зиму сменила четыре квартиры.
Мы с Галей очень страдали от всего этого. Я еще удивляюсь, как мы ухитрялись хорошо учиться.

Вдруг маме во что бы то ни стало захотелось увидеть Льва Толстого. Это было модно тогда - ездить в Ясную Поляну. Кто туда только ни ездил.
Мне так не хотелось ехать! Ведь какую причину мама придумала: что мы с Галей очень плохие и чтобы Толстой на нас повлиял. Только чтобы с Толстым поговорить, придумала для нас такое унижение. Мне уже было лет четырнадцать, я много читала, преклонялась перед Толстым, но я вовсе не хотела, чтобы он вторгался в мою жизнь, в мои мысли. Но с мамой спорить было бесполезно.
Приехали в Тулу, переночевали, а утром на телеге отправились. Сняли избу в деревне.
Помню этот парк заросший, одичавший, и чувство, что усадьба неухожена, что у нас в Ключищах лучше.
И вот большая-большая терраса. Большой стол. За столом очень много народу, мне все показались удивительно некрасивыми. У Софьи Андреевны одутловатое, очень неприветливое лицо. Пили чай. Большущий самовар, но не Софья Андреевна разливала, а кто-то другой.
Нас к столу не пригласили, посадили отдельно в углу за столик, и чаю не дали. Мы сидели и смотрели, как они пьют. И ждали, когда выйдет Толстой. Унизительно, унизительно!
Толстой вошел, мне он показался очень маленьким, дряхлым, подошел к маме и тихо с ней начал говорить. У меня пылали от стыда щеки, я ничего не слыхала, мне только хотелось, чтобы поскорее кончилось это мучение. Он сказал маме, чтобы мы к нему пришли завтра в такое-то время. И тоже сел пить чай, но не во главе, а сбоку.
Когда мы вернулись в избу, я решила, что ни за что, ни за что больше к нему не пойду. Мама куда-то ушла, я сказала Гале, что еду в Москву, прямо сейчас. Галя стала меня удерживать, не пускать, я ее ударила, первый раз в жизни - мы до этого никогда с ней не то что не дрались, даже не ссорились, - и убежала. Уехала одна в Москву.
А на другое утро мама встретилась с Толстым и стала жаловаться на меня, что вот, я ударила сестру, уехала, и Толстой стал меня защищать, говорить маме, чтобы она меня простила. Это мне потом Галя рассказывала.
Год спустя мама с Галей ездили в Астапово, где он умирал, а я не поехала - у меня все время был стыд, что ему это не нужно, что мы навязываемся.
Действительно, ему так все надоедали...

Зато когда мы с Галей приезжали к папе на каникулы - начиналась совсем другая жизнь. Вот кто нам радовался, вот для кого наш приезд был праздником! Но - не баловал! Папа был очень хозяйственный, даже педантичный. В доме всегда идеальный порядок. Никогда не кричал, не повышал голоса, но умел так требовать, что ему подчинялись.
От меня и Гали он требовал аккуратности во всем. Вплоть до того, что, когда мы вставали из-за стола - стулья подвинули на место, сложили свои салфетки в колечко. К обеду тоже избави Бог опоздать: обед в точно определенный час. И не выносил лени, безделья. Как увидит мы слоняемся:
- Барышни, барышни, вымойте пол! Выстирайте шторы! Помогите на кухне.
Хотя были и кухарка, и горничная.
В поле заставлял нас работать. Научил косить, жать. Не хотел, чтобы мы росли белоручками.
А потом, мы ведь каждый год организовывали любительский театр в Ключищах. Ставили "Женитьбу", "Грозу", "Не в свои сани не садись", причем я всегда играла главные роли. Зрители со всей округи съезжались, телеги все село заполняли - как папа все это терпел только.
Однажды приехала из Нижнего Новгорода наша подруга Женя, участвовать в спектакле. И вот с этой Женей мы пошли гулять в лес, и папа с нами. Женя захватывала ветку и обдирала с нее листья. Забавлялась так. Когда мы вернулись с прогулки, папа пригласил ее на балкон и сказал:
- Я замечаю, что у нас с вами разные взгляды на жизнь. Прошу вас сегодня же уехать.
И ей пришлось уехать, хотя мы просили за нее, говорили, что нам не хватает артистов...
Ну, а потом мы возвращались в Москву, и снова начиналось Бог знает что...

4.

Когда я перешла в седьмой класс, а Галя в пятый, папа ждал, что мы, как всегда, приедем к нему на каникулы, а мама вместо этого увезла нас в Крым. Каждый раз старалась не пускать нас к папе.
Мы жили в Ялте. И по обыкновению из-за маминого характера переезжали все время из одной гостиницы в другую. Наконец мы переехали в какую-то комнату, где под самым балконом бил прибой. На этот раз даже маме здесь понравилось, и мы спокойно прожили там несколько дней.
И вдруг к нам вечером вламываются жандармы и приказывают, чтобы нас через двенадцать часов в Крыму не было. Оказывается, после той истории с прокламациями мама не имела права жить там, где живет царская фамилия. А царь как раз только что приехал в Ливадию со всей семьей.
Как нарочно, накануне был сильный шторм, и шоссейную дорогу от Байдарских ворот так размыло, что лошади не могли проехать. Тогда на колясках ездили двуконных.
Значит, надо было ехать пароходом. А на море очень сильное волнение. А ни я, ни мама, ни Галя совершенно не выносили качки. Причем, как странно, я ведь выросла на Волге и мы с папой часто на лодках катались и на пароходе, и там иногда очень сильные волны, в особенности когда на лодке подплывали к идущему пароходу, - и ничего. Но стоит мне взойти на морской пароход - сейчас же начинается морская болезнь.
И вот нас насильно, с полицией, посадили на пароход, и мы поплыли. Мама совсем себя глупо вела. Она бегала каждую минуту к капитану, умоляла его, совала ему какие-то деньги, чтобы он нас высадил на берег. Ну где он мог подойти к берегу без пристани? И вообще, какое он имел право нас высаживать, если ему было приказано довезти нас до Севастополя?
Одним словом, когда мы причалили к Севастопольской пристани, мы уже ходить не могли. Так нас укачало. Нас сняли с парохода на носилках, помогли сесть на извозчика и отправили в гостиницу.
Только мы немножко расположились, умылись - опять эти вездесущие жандармы приходят и требуют, чтобы мы сейчас же ехали на вокзал. В Крыму чтобы ни минуту не оставались.
А поезд в Москву отходит еще только через шесть часов.
- Все равно ждите на вокзале!
Пришлось ехать на вокзал. Не знаю, что там мама делала, а мы с Галей не скучали: все ходили, гуляли по площади, по парку, играли - "пороли свою чушь", по маминому выражению. И вдруг услышали, что подброшен ребенок. Будто бы какая-то женщина подошла к нищему, попросила его подержать ребенка, обещала заплатить, а сама не вернулась. И что этого ребенка отнесли к женщине, которая отвозила этих подкинутых детей в Симферополь, там был приют для подкидышей.
Мы с Галей пристали к маме - пойдем, посмотрим на этого ребенка.
Помню, была чудная звездная ночь, мы шли по ночным улицам и пришли к этой женщине. Она показала нам мальчика. Ему было пять или шесть месяцев. При нем была записка: "Матерь Божия не оставит того, кто возьмет этого ребенка".
Мы опять к маме пристали: "Мама, возьмем ребенка, возьмем мальчика!"
Тут мама вспомнила, что князья Волконские, наши соседи в Ключищах, бездетные, всем трубили, что хотят взять на воспитание ребенка. И мама решила, что мы этого мальчика довезем до Москвы, оттуда напишем в Нижний Новгород Волконским и отдадим им ребенка.
И вот мы приехали в Москву, мама написала Волконским - они наотрез отказались взять мальчика. Так этот мальчик и остался у нас.
Мы его назвали Шуркой. Просто Шурка, ни отчества, ни фамилии. Никаких документов мама на него не оформила. Каждый день собиралась сдать его в приют, да так и не собралась. Привязалась к нему, и он у нас так и остался, без документов, без ничего. Так и жил изо дня в день.
У него были дивные локоны. Такие, что прохожие на улице останавливались. Личико ангельское.
После революции мы жили на Новинском бульваре, в пятикомнатной квартире, на нижнем, правда, этаже, без ванны и без водяного отопления, но это тогда, в годы разрухи, оказалось даже выгодным, потому что ведь у всех полопались от холода батареи, а у нас были печи, и хоть трудно было дрова доставать, но мы как-то доставали, ломали какие-то заборы, так что у нас не было такого лютого мороза, как у многих других.
Наши с Галей комнаты были чистые, но мамины, где она обитала с Шуркой, - это было такое! Навалено, наставлено, как у Плюшкина. Когда к нам однажды нагрянули с обыском - тогда довольно часто обыски делали, - они обыскали мою комнату, потом Галину, а когда пришли в мамину комнату - у них прямо руки опустились. Они попробовали разобраться, а потом сказали:
- Тут черт ногу сломит! - и ушли.
Когда мы с Галей вышли замуж и из этой квартиры уехали, маму с Шуркой сразу же уплотнили: оставили им одну, правда очень хорошую комнату, а в остальные вселили жильцов.
Мама тут же рассорилась с жильцами и обменяла эту комнату на ужасающий подвал. В этот подвал надо было проходить через другой подвал, в котором жила гулящая женщина, пьянчужка. И когда мама со всеми своими вещами впятилась в эту конуру, создалось что-то ужасное, пройти нельзя было, такой беспорядок.
В таких вот условиях рос Шурка. Можно себе представить, чего он насмотрелся в этом подвале.
Учился он в школе отвратительно. Стал поворовывать - рылся в пальто у своих одноклассников, электрические лампочки вывинчивал. Одним словом, вырос пропащий человек. Мама, хотя нигде никогда не работала, вечно была занята какими-то своими делами, на него не обращала никакого внимания.
Когда он бросил школу - это было в году двадцать восьмом, - то мама не нашла ничего лучшего, как устроить его уборщиком в сберкассу. Шурка обворовал сберкассу и скрылся. И с тех пор мы так и не знаем, что с ним стало.
И вот теперь, вспоминая этого Шурку, я тоже говорю себе: Нет! Нет! Не так! Как я мало уделяла ему внимания, как мало его любила, а ведь это был несчастный ребенок! Он, может быть, оттого и погиб, что вырос без любви.

А мама умерла в самом конце войны. Она оставалась в Москве, в нашей квартире на Арбате. Не захотела ехать с нами в эвакуацию. Павлик ей помогал, приносил какие-то продукты. Мы ей несколько раз посылали посылки. Но мы много не могли посылать, сами жили впроголодь... Кажется, у нее еще оставались какие-то ценные вещицы от дедушки, она их меняла на продукты. Во всяком случае, когда мы вернулись из эвакуации, она была еще очень бодрая, очень энергичная, ходила на какие-то лекции, играла на рояле.
Я сумела выхлопотать ей комнату. Это было прямо чудо, но мне как-то удалось. Так она опять-таки взяла и эту комнату поменяла на другую, ужасную, с протекающим потолком. И в этой комнате ей сделалось плохо. Галя ее отвезла в больницу, и она в ту же ночь умерла от ущемления грыжи.

5.

С детства стоило мне услышать музыку, я тут же мысленно начинала придумывать разные движения, а дома я заводила граммофон и с наслаждением пыталась что-то импровизировать. Обожала танцевать.
Окончив гимназию, я сразу поехала к папе в Нижний Новгород. Обещала, что проживу у него год, а вместо года месяца не прожила. И какие номера откалывала!
Папа начал вывозить меня на балы. Причем, я ведь от мамы приехала, можно сказать, раздетая. По два платья у нас с Галей было: одно - для гимназии и другое - для дома. А тут мне папа заказал несколько платьев; одно помню - бальное, белое, а сверху такой газ с вытканными розочками.
Мы ездили на бал с папой и с семейством доктора Абрамова, они занимали первый этаж нашего дома. У них было три дочери. Папа охотно поручал меня матери этих девушек, а сам уходил в соседний зал играть в карты.
Танцевала я, что называется, до упаду! Мне было решительно все равно, кто меня пригласит, только бы пригласили, а приглашали меня не переставая. Однажды меня пригласил какой-то артист из местного театра. И во время танца он меня спросил:
- Девочка, - он так и сказал - "девочка", - хотите покататься на лихаче?
А я сказала - хочу. Мы с ним вышли, сели на лихача с сеткой, и этот артист велел кучеру ехать в дальний пригород.
Когда папе сказали, что какой-то мужчина увез меня из клуба, он выскочил на улицу, нанял другого лихача и бросился нас догонять. Догнал нас, закричал, мы остановились, папа подбежал, выхватил меня из саней... Я думала, он сейчас ударит этот артиста... Но он не ударил, а только посадил меня в свои сани и мы уехали.
На другом бале несколько молодых людей предложили мне встретиться, и я всем назначила свидание в один и тот же час на Откосе. Это в Нижнем Новгороде такое озелененное пространство, которое спускается к Волге. Когда я пришла туда, меня ждали двенадцать человек.
В общем, не проходило дня, чтобы папа не кричал, что я его позорю, что он никуда не станет меня пускать...

А тут я вдруг узнала, что в Москву приехала Айседора Дункан. Я стала упрашивать папу, чтобы он меня отпустил на две недели в Москву. Он взял с меня слово, что я вернусь ровно через две недели. А я слова не сдержала.
Увидев Айседору Дункан, я совсем с ума сошла от восторга. Какое-то было необыкновенное очарование даже в нескладности ее фигуры. Что-то у нее было странное в фигуре. Тяжеловатое, казалось бы. Но когда она танцевала - это было изумительно.
Я, что называется, совершенно заболела желанием поступить в какую-нибудь танцевальную студию. Тогда вела одну из студий такая Франческа Беато, потом была студия Людмилы Николаевны Алексеевой, ученицы Книппер-Рабенек, тоже босоножки. И помню, я стояла за дверью Алексеевской студии - я опоздала и меня туда внутрь не пустили - и только слышала, как там играет музыка и как они топают, - сердце замирало от желания танцевать.
И я не вернулась к папе. Я стала заниматься у Алексеевой. Она была совсем молодая тогда, высокая, тонкая, немножко мужские у нее были ухватки. Очень остроумная, смешливая. Что-то в ней было такое резкое, грубоватое, от "своего парня".
У нее был неповторимый голос, низкий, гипнотизирующий. В ее танцах - ничего от балета. Это, в сущности, и не были танцы в обычном понимании слова. Она скорее учила искусству красиво двигаться. Каждое упражнение - это как короткий пластический этюд.
У нее потом моя дочь занималась, в двадцать седьмом году я ее к Людмиле Николаевне привела. В Лопухинском переулке тогда была студия. И внучка у нее занималась, Катя, в Доме ученых на Кропоткинской. В шестидесятых уже годах.
Так вот, Людмила Николаевна первая обратила внимание, что у меня есть актерские данные. И посоветовала мне поступить в театральную школу.

... Иногда я думаю: зачем я пошла в театр? Почему не поступила на математический факультет, раз имела способности?..
А с другой стороны - студия так осветила мою жизнь! Это были такие красивые, такие изумительные годы...
Тогда в Москве существовали две драматические школы: Халютиной и Адашева. Алексеева рекомендовала меня в студию Софьи Васильевны Халютиной - там преподавала пластику ее ученица, Вендерович.
Студия помещалась в Чернышевском переулке - один конец этого переулка выходил на Тверскую, а другой к консерватории, - в старинном особняке с большой сценой, большим залом, гардеробом.
Сама Софья Васильевна прославилась своим Тиль-Тилем в "Синей птице". Что это был тогда за спектакль! Там и взрослые плакали, и дети. Это было чудо! Мир Огня и Ночи, мир нерожденных детей - сейчас это убрали из спектакля, а тогда это было. Двигалась тихо сцена, и сквозь как бы вуаль шло действие в виде теней. Не знаю, как это технически сделали, но это было неповторимо.
Меня взяли сразу на второй курс, причем я поступила за два месяца до лета и думала, что меня не переведут на третий. А Софья Васильевна сказала:
- Щеглова, вы сделали большие успехи, мы вас переводим на третий курс.
А на третьем курсе преподавал Вахтангов.

6.


Он тогда только что прекрасно сыграл в Художественном театре мистера Текльтона в "Сверчке на печи".
Невысокий, изящный, с большими серыми глазами, с очень серьезным, волевым, вдохновенным лицом, я помню, он сказал нам на первом занятии:
- Вы замечали, что все люди похожи на животных и птиц? Вот я на кого похож?
И я сказала, не задумываясь:
- На орла!
Он удивленно посмотрел на меня и ответил:
- Да?.. Может быть, может быть...
Помню его прорезиненный плащ, который он вешал в углу комнаты на вешалку. С тех пор запах прорезиненной одежды всегда напоминает мне о Вахтангове.
Он садился за стол, вынимал из кармана и клал перед собой серебряный портсигар, спички. Подвигал пепельницу. И начиналось какое-то волшебство.
Я не могу передать, что со мной делалось на уроках Вахтангова. Мне казалось, что ничего интереснее, ничего замечательнее в жизни нет. Как он говорил! Как он рассказывал о театре! - меня буквально била дрожь от волнения.
Он преподавал у нас сценическое искусство, ставил отрывки. Занимался с каждым очень медленно, очень скрупулезно. И до меня у него все никак очередь не доходила. Я занималась с таким Вороновым, тоже артистом Художественного театра, он играл Смердякова в "Братьях Карамазовых".
Так мне и не удалось до конца курса позаниматься с Вахтанговым.

Евгений Багратионович Вахтангов


Наступили выпускные экзамены. Кто-то из художников сделал мне платье - чудное платье из каких-то бесконечных проволочек, которые торчали во все стороны и были обтянуты разноцветной материей. Я должна была читать вступительные стихи, приветствие в публику.
"Милый наш зритель, смеясь, как ребенок..." - так начиналось.
А играла я отрывок из Гауптмана "Перед заходом солнца" и водевиль. А потом танцевала босая в белом хитоне вальс Рубинштейна.
Когда кончились экзамены и мы все переодевались, вдруг в нашу уборную пришла взволнованная Софья Васильевна и сказала:
- Щеглова, вас хочет видеть Суллержицкий.
Суллержицкий! Это был царь и бог в первой студии! Я пошла.
Сидит Суллержицкий, такой маленький, широкоплечий, с быстрыми движениями. Рядом с ним Вахтангов. И Суллержицкий говорит:
- Щеглова, хотите к нам в театр?
Я обомлела.
Стать артисткой Художественного театра! Да ведь я не могла и мечтать об этом! Едва пробормотала, что да, очень хотела бы...
Он велел прийти через два дня к нему в студию. И еще сказал:
- Вы не думайте, что так уж поразили меня своей игрой. А вот танцуете вы замечательно.
Я вернулась домой вне себя от счастья! Все меня поздравляют! Меня возьмут в Художественный театр.
А на следующий день я вдруг получаю телеграмму из Нижнего Новгорода: папа очень болен и зовет меня к себе.
Как тут быть? Ведь завтра я должна идти к Суллержицкому.
И я - дрянь, дрянь, дрянь! - не поехала к папе, пошла в студию.
Там меня снова встретили Суллержицкий и Вахтангов. И был странный, унизительный разговор. Суллержицкий говорил обо мне так, как о лошади говорят, когда продают на рынке:
- Нет, вы посмотрите на нее: какие зубы, какая фигура! Ведь такое обаяние на сцене - находка.
А Вахтангов предлагал вместо меня какую-то свою ставленницу, говорил, что если возьмут меня, то за это должны взять ее...
Я заплакала, Суллержицкий сказал:
- Деточка, не огорчайтесь, не обращайте внимания, это наши профессиональные разговоры.
И опять назначил мне прийти через два дня.
В тот же день, вечером, я получила телеграмму, что папа умер. Тут уж, конечно, мне пришлось бросить все дела и ехать в Нижний Новгород.
Вернулась я только через полтора месяца, потому что мы с Галей должны были вступать в права наследства, принять Ключищи и прочее.
Когда я вернулась и пошла в студию Суллержицкого, мне сказали, что он неожиданно заболел туберкулезом и уехал в Крым.
И больше я его не видела, он в тот год умер.
У меня все повисло в воздухе. Правда, один из моих учителей, артист Воронов, предложил мне ехать в Тифлис, где у него был снят театр. Но для этого надо было иметь туалеты. Тогда ведь артисты имели собственный гардероб. А я, хоть и получила наследство, да еще и дедушка оставил нам с Галей по пять тысяч, распоряжаться деньгами не могла, потому что не достигла совершеннолетия. У нас был опекун, и он не разрешил брать деньги.
Да и разреши он мне, я бы все равно не поехала. Не оставила бы Галю. Мы очень друг к другу привязаны всю жизнь.
Я уехала в Ключищи.
Вдруг получаю письмо от моей подруги по школе Халютиной, что Вахтангов приглашает меня в свою студию.
Как! Сам Вахтангов! Да ведь он, в сущности, не занимался со мной! И тогда, в разговоре с Суллержицким...
Я тут же поехала в Москву. Это было осенью пятнадцатого года.

7.


Помню, как я первый раз пришла в студию. Она помещалась на Остоженке, в Мансуровском переулке, в небольшом двухэтажном особняке - он и теперь стоит.

Здание, в котором размещалась Мансуровская студия


От входной двери на второй этаж тянулся шнурок, и, когда в дверь звонили, кто-нибудь из студийцев наверху тянул за этот шнурок и дверь как бы сама собой открывалась.
Но в тот день что-то заело, замок не сработал, и я услышала быстрые-быстрые шаги сверху вниз по лестнице. Дверь открылась, и я увидела перед собой юношу, почти мальчика, маленького роста, с горящими, какими-то жадными глазами. Это был Павлик Антокольский.
Он ввел меня в студию, со всеми познакомил, а потом стал показывать студию с таким восторгом, словно это были чертоги какие-то. А какие чертоги - комната метров тридцать и часть этой комнаты отгорожена для сцены. А слева от сцены дверь в комнату, где переодевались девушки. А мужчины переодевались в бывшей кухне. В двух комнатах при студии жил Вахтангов. Потом ему дали квартиру в Денежном переулке, и из этих двух комнат сделали фойе. Но когда я пришла в студию, никакого фойе еще не было, так что было тесновато. Но Павлик так заразительно восхищался, что мне тоже студия показалась хоромами.
Мы как-то сразу с ним подружились. А уже через три недели он предложил мне руку и сердце. Но я тогда не хотела и думать о замужестве. Ни за что! Никаких детей! Хотела быть только артисткой. И мы продолжали с ним просто дружить. А он был такой очаровательный - с ним нельзя было не дружить. Внешне рядом с красавцем Юрой Завадским он, конечно, проигрывал, но обаяние было такое, что не замечались его недостатки. И темперамент этот, горящие глаза! Его все любили. Когда он волновался, он начинал грызть носовой платок - правда, у него носовой платок всегда был чистый. Он тогда уже писал стихи, которые меня сразу ошеломили. Он только начинал, еще не вышло у него ни одной книжки, но в том, что он поэт - никто не сомневался.
А артистом он был неважным, потому что, когда он выходил на сцену, он тут же переставал себя помнить, страшно переигрывал, начинал гримасничать, входил, что называется, в раж, и однажды в Камерном театре, куда он поступил после раскола студии, он в трансе свалился со сцены прямо в оркестр.
Но, несмотря на это, Вахтангов его всегда выделял. Ведь это Павлик принес в студию "Принцессу Турандот". И все загадки написал для этой пьесы.
Я помню, как мы сидели на занятиях и слушали Евгения Багратионовича, - тут не могло быть и речи, чтобы кто-нибудь между собой шептался или принял развязную позу. У девушек никакой косметики, - Вахтангов любил естественность во всем, в жизни и на сцене. Слушали его, затаив дыхание, а ведь приходили усталые, многие после работы или учебы, а занятия затягивались иногда до трех, до четырех часов утра.
Он уже болен был тогда. Очень рано стал болеть. Еще когда я училась в школе Халютиной, у него часто во время занятий лицо менялось, щеки опадали, глаза проваливались. Он принимал какое-то лекарство, и потом видно было, как усилием воли он преодолевал боль и продолжал работать.
В студии всегда было чисто, красиво. Вместо стульев - широкие табуреты, обтянутые зеленой дерюжкой. Портьеры из такой же дерюжки, даже стены были ею обиты.
Каждый раз назначались дежурные по студии, они отвечали за чистоту и порядок. Юра Серов, сын знаменитого художника, вечно изобретал разные приспособления для сцены, или вот этот шнурок, с помощью которого дверь открывали. Чудесный парень! Руки золотые. А уж актер был исключительный. Он потом уехал в Америку и там погиб, я слышала, в автомобильной катастрофе.
Два или три раза в неделю у нас бывали так называемые исполнительские вечера. Ставили ученические спектакли. В основном рассказы Чехова инсценировали: "Егерь", "Злоумышленники", "Враги", "Верочка". Я играла Верочку.
На этих исполнительских вечерах столько было веселья! Помню, Серафима Бирман пришла на один такой вечер в костюме ангела. Она ведь была очень некрасивая, с огромным таким носом. А вела себя на этом вечере так, словно она неземная красавица. Это было ужасно смешно. Дико смешно.
Вообще, необыкновенно дружная студийная атмосфера!
Это понятие - студийность, студийный такт - сам Вахтангов ввел. Прямо правила такие - всегда быть деликатным, вежливым, внимательным к настроению окружающих. Всегда с добрым расположением относиться к товарищам, и вообще ко всем людям. Словом, он воспитывал в нас то, что в жизни необходимо, не только в студии.
Он еще советовал каждый раз перед сном подробно вспоминать свой день: какие добрые дела сделал, какие дурные...
Исключительная, идеальная атмосфера.
И, конечно, сам Евгений Багратионович для нас всех был примером в этом отношении.
Теперь-то я понимаю, что он был гениальный педагог, который, к сожалению, рано умер и успел воспитать только одно поколение актеров и режиссеров. Мне бы хвостом за ним ходить, как это делали Вера Львова или Борис Захава. Да и многие другие. Они все потом стали выдающимися педагогами, режиссерами. Завадский, Симонов, Орочко, Ксения Ивановна Котлубай... Может, и я была бы среди них не на последнем месте, если бы не мое чудовищное легкомыслие. Черт знает что за глупый характер! Я просто коллекцию тогда собирала из своих поклонников. Взять хотя бы эту глупую историю с Игорем Алексеевым.
У нас был очередной исполнительский вечер в студии, и я дежурила. А дежурные не только должны были следить за порядком, но и занимать гостей. И вот Вахтангов меня подозвал и сказал:
- Будет Игорь Алексеев, сын Константина Сергеевича Станиславского, пожалуйста, Щеглова, займите его.
И я в тот вечер так "заняла" этого Игоря, что, когда наступило время идти домой, он увязался за мной.
А у меня тогда жила Вера Львова, моя подруга из студии. Мама с Галей и Шуркой куда-то уехали.
Игорь проводил меня до дому, я стала с ним прощаться, а он заявил, что не уйдет. Вера вышла, мы стали его гнать, а он ни в какую. В общем, вошел вслед за нами в квартиру.
Мы с Верой заперлись в своих комнатах и легли спать.
На другое утро я просыпаюсь и слышу, что кто-то гремит на кухне. Пошла посмотреть и вижу: Игорь разжигает самовар! Игорь, с которого дома пушинки сдували, ставит самовар.
Вера тоже вышла из своей комнаты, мы принялись шутить, смеяться, и вдруг является Кондрат - это был у нас в студии такой чудесный мальчик лет тринадцати, волосы ершиком, преданнейший человек, душа студии, он и осветитель, и декоратор, и курьер - все, что угодно. И приносит от Вахтангова записку, где тот пишет, что возмущен моим поведением, что дома у Станиславских Бог знает что происходит - сын дома не ночевал! - и чтобы Игорь немедленно шел домой. Кто-то видел, как Игорь со мной пошел.
Ну, Игорь ушел, конечно, - что уж ему дома было, не знаю, а мне Вахтангов письменный выговор повесил в студии. Написал, что за нарушение этики он меня на месяц отстраняет от дежурств.

С этим Игорем мы потом встречались какое-то время. Я бывала у них дома, в Леонтьевском переулке. Неуютная квартира! Большая гостиная, посредине стол, покрытый бархатной скатеркой с бахромой, стулья очень неудобные, тяжести неимоверной, высокие-высокие резные спинки и очень маленькие сидения. А чтобы из этой комнаты пройти в столовую, надо подняться на три ступеньки. И я все жалела их домашнюю работницу, которая постоянно таскала туда и обратно самовары, подносы... Сидели за столом обычно: Лилина, Игорь и его сестра. Один раз только Станиславский пришел в столовую и сел за стол с нами. Ему подали чай, и он начал размешивать сахар в стакане. Бесконечно долго размешивал и что-то рассказывал. А я все ждала, когда же он, наконец, глотнет. А он все болтает ложкой в стакане, а чай не пьет. И вот это все, что могу рассказать о великом человеке, - как он пил чай. А о чем говорил, не помню. Такая дура! Чепухой голова была занята.

В Юру Завадского - вот в кого нельзя было не влюбиться! И то, что Цветаева о нем пишет, что он был самовлюбленный, бессердечный, - неверно! Он был чистый, прелестный юноша, красоты необыкновенной. С Павликом они были неразлучные друзья. У меня с Юрой было что-то вроде шутливого романа, такая, скорее, игра: мы посылали друг другу записки, он назначал мне свидания на кладбище... Он мне как-то шутя рассказал, каким станет в старости: знаменитым, лысым, с толстым бабьим лицом... Я смеялась, но, между прочим, через много лет все совпало. А тогда он был совершенно обворожителен, а артист какой!
У меня сохранились письма от него, от его сестры Веры. От Павлика много писем... Все собирала, хранила, все мечтала, как я по этим письмам восстановлю свою жизнь...

Мы чудно дружили втроем: я, Юра и Павлик. Павлик читал стихи, я всегда была в упоении от них... А потом появился Володя Алексеев. Он и был, но он долго не приходил в студию. Он часто вдруг исчезал на две-три недели в разгар занятий. Не говорил, куда... Какая-то у него была тайная жизнь, но какая - никто не знал.
И вот с Володей у нас был настоящий роман, который очень трагично оборвался.
Он жил в Теплом переулке, я часто у них бывала. Их было четыре брата и приемная сестра. Матери хотелось девочку, а рождались все мальчики, и она взяла из приюта девочку и воспитала ее. Дружная, необыкновенно деликатная, интеллигентная семья.
На Рождество я пригласила Володю и Павлика в Ключищи. С нами поехали Галя и ее подруга.
Мы, девочки, жили в комнате с сеткой, а Володя и Павлик - в одной из проходных. Кормила нас Евгения, жена Дмитрия. Солнечные, морозные дни стояли, мы катались на лыжах, на санках. И еще такое у нас было развлечение: Володя выводил лошадь, привязывал к гужам веревку, становился на лыжи и гнал лошадь и сам за ней несся, как вот теперь лыжники несутся по воде за катерами. Я восхищалась его ловкостью. Много лет спустя Галя мне призналась, что и она в то Рождество была влюблена в Володю. Он был очень хорош собой: блондин с серыми глазами.
По вечерам мы зажигали камин и читали вслух стихи Алексея Толстого, Тютчева, Павлик читал свои стихи, очень много спорили, говорили о театре... Володя все время садился рядом со мной, а Павлик с другой стороны. Он видел, что я отдаю предпочтение Володе, и страшно огорчался.
Но, между прочим, когда мы в Крещенскую ночь гадали, то вышло, что у меня будет муж Павел. Я, конечно, не приняла это всерьез, я была уверена, что никогда не выйду замуж.
Это Рождество в Ключищах - самое лучшее воспоминание моей жизни. Дивное было время...
Потом, летом, Володя уже один ко мне приехал и жил все лето. Мы с ним танцевали в хитонах... Воображаю, как обо мне судачили! Все в округе были уверены, что он мой возлюбленный. А на самом деле отношения были самые целомудренные.
Помню, уже в Москве, мы сидели с ним на диване в его комнате в Теплом переулке. Такой широкий-широкий диван, покрытый ковром, спускающимся со стены. Володя сказал:
- Наташа, будьте моей женой.
Я в тот момент готова была ответить, что да, я согласна...
И вдруг раздался звонок, Володя вышел, его долго не было, а когда он вернулся, я сразу поняла по его лицу, что случилось что-то непредвиденное. Он сказал:
- Наташа, извините меня, я должен сейчас же уехать.
Он часто куда-то неожиданно уезжал, а потом возвращался.
На этот раз он уехал и не вернулся.

8.


Конечно, раз уж я не пошла на математический факультет, как мне прочили, я должна была брать все от студии - работать, пробовать себя в режиссуре, а не заниматься романами. Легкомыслие. Глупость.
Правда, был очень тяжелый быт. Ключищи у нас после революции, конечно, сейчас же отняли, так что у нас с Галей осталось только по пять тысяч, которые нам оставил дедушка. Как ни странно, но нам эти деньги выдали в банке. До пяти тысяч выдавали, а у кого было больше - у тех остальное отнимали.
Впрочем, деньги тогда не имели никакой цены.
Как-то перебивались. Я поступила на службу в Центропленбеж. Он помещался в роскошном особняке на Малой Никитской. Работала в справочном бюро. Получала сколько-то хлеба сверх карточек. По служебной карточке выдавали очень мало, осьмушку, кажется, так что эта добавочка была все-таки подспорьем.
Галя стала служить в Моссовете дежурной телефонисткой, тоже что-то получала. Мама, конечно, нигде не служила, и даже представить себе невозможно, чтобы наша мама поступила на службу. Хотя в духовной жизни ей никак нельзя было отказать - вечно бегала по каким-то лекциям, писала роман, который, конечно, нигде не мог быть опубликован. Хозяйством совершенно не занималась. Как она этого несчастного Шурку растила - он всегда был голодный.
Нам с Галей давали на службе обеды - супы из селедочных хвостов и пшенную кашу, мы часть этих обедов приносили домой, маме и Шурке.
Приходим - надо сразу бежать добывать продукты. Что-то продавали, меняли. Рояль продали за мешок картошки, пуд муки и сколько-то там сала.
Купил у нас рояль такой Тимофей Клетчатый, мужик, который до революции разносил по домам мясо. Ему можно было заказать телячью ногу, языки, что угодно. У него был клетчатый картуз, поэтому мы с Галей его прозвали Клетчатым. На этот картуз он клал толстую круглую прокладку из ватина, ставил на нее лоток, а сверху этот лоток накрывал парусиной, а когда дождь - черной клеенкой.
После революции он разбогател, купил у нас рояль для трех своих дочерей и вставил золотые зубы.
Странная жизнь. Многие не смогли выдержать, уехали. Но нам все это - голод, холод, неустройство - казалось в порядке вещей. Я думаю, что мама нам в детстве настолько устроила жизнь а la военный коммунизм, что мы с Галей уже были натренированные.
Мы таскали дрова для печи - ломали соседние заборы. Иногда жили впроголодь по неделям, а иногда нам фантастически везло: однажды Галя шла по улице и увидела мешок. Она бросилась к этому мешку, и туда же бросился какой-то мужчина. Они развязали мешок - там картошка. Да еще какая картошка - не мороженная! Они эту картошку поделили, и Галя с торжеством - а дома в тот день совсем есть было нечего - приносит эту картошку. И там даже оказалась одна луковица.
В Центропленбеже иногда вместо пайка выдавали папиросы. Я ходила на Смоленский рынок и меняла их на хлеб. А потом милиция стала преследовать всякие обмены, устраивались даже облавы, и я стала бояться туда ходить. И, чтобы заглушить чувство голода, мы с Галей тогда закурили...

9.


Можете себе представить, какой отдушиной, каким светом была для меня в эти годы Вахтанговская студия! Сейчас моя невестка Мила говорит, что у нее не ладится роль, что она с отвращением идет на репетицию - я просто ее не понимаю! Я готова была играть какую угодно роль хоть три раза в день! Несколько раз совпадало, что я играла "Страничку романа" и "Верочку" в один день - большего счастья не могло для меня быть.
Но, конечно, и неудачи бывали, и переживания. Мне, например, дали главную роль в пьесе Павлика "Кукла инфанты". Эта самая первая его пьеса. Там сюжет очень простой: у девочки-инфанты сломалась кукла. Инфанта в горе, умоляет всех починить куклу, но никто не может. Тогда она обращается за помощью к волшебнику-мавру. Тот произносит заклинания, и кукла оживает.
Я очень мучилась с ролью инфанты. Там текст очень трудный. Начиналось так: я стою над куклой и говорю:
Сломалась, сломалась, и не хочет двигаться,
А я ее только раз завела.
Теперь матерь Божия на меня обидится,
Что я мою куклу не сберегла.
Ничего не выходило! Отчасти из-за того, что надо мной стояли трое: Павлик, Завадский и Шпитальский, брат Ксении Котлубай. Он играл карлика Петруччио. Павлик требовал, чтобы я изображала страшное горе девочки. Завадский хотел, чтобы я изображала страх перед матерью Божией. А Шпитальский вообще что-то несусветное говорил, будто бы я должна не горевать, что кукла сломалась, а радоваться, потому что инфанта - представительница правящего класса и у нее должна быть уродливая психология.
Я не знала, кого слушать. Стали пробовать на роль инфанты Соню Голлидей. Как я переживала, что ей отдали мою роль! Я всей душой желала, чтобы у нее ничего не получилось. Ну и ничего у нее не получилось! Вахтангову не понравилось, как она играла, - не любил излома, он любил здоровое творчество, правдивое. А Соня все время переигрывала, все время была на грани экзальтации.
Вахтангов пришел на одну из последних репетиций, посмотрел и ушел, ничего не сказав. Нас как холодной водой обдало. И с этого момента интерес у всех к пьесе упал, репетиции прекратились.
Так эта пьеса и не была поставлена.
И все же это такое было для меня наслаждение - играть! Такое наслаждение!
И вдруг, как снег на голову, - раскол студии, уход двенадцати лучших студийцев.
Началось еще раньше, еще до февральской революции. Находились такие, которые говорили, что сейчас, когда идет война, стыдно заниматься искусством, надо идти в действующую армию, как-то помогать, облегчать страдания народа.
А Вахтангов отвечал, что, наоборот, именно теперь нужно пропагандировать искусство, потому что оно внушает идею добра. И что эту идею нужно противопоставить идее ненависти, войне.
Ну, а после февральской в наш студийный монастырь словно ветер ворвался! Одни кричат - "Долой войну!", другие - "Война до победного!". Одни - "Вся власть Советам!", другие - "Да здравствует Временное правительство!".
И вот все это бурлит в нашей студии. Хотят получить ответ Вахтангова. А он говорит, что надо работать больше и лучше, потому что теперь в связи с событиями возникнет огромная потребность в театрах.
Но все-таки наша студийность уже не могла сохраняться в прежней изоляции. Она разрушалась постепенно. Вахтангов часто болел, лежал в больницах...
А тут случилось так, что к нам поступили два брата - Вигилев и Никольский. Они были от разных отцов, поэтому у них были разные фамилии. Никольский был музыкант, он потом стал композитором.
А этот Вигилев... Он, когда экзамен держал, что-то читал из Тургенева, - мы прыскали, до того это было безобразно.
И все-таки Вахтангов его принял. Принял на свою голову. Потому что это оказалась змея, согретая на груди. Он как будто даже был в хороших отношениях в Вахтанговым, но за его спиной он все время зудел, зудел, что Вахтангов болен, Вахтангов выдохся, что он все начинает и ничего не доводит до конца, что таким талантам, как Завадский и Антокольский надо создавать свой театр, что от студии они уже взяли все, что могли, что Вахтангов мешает им развернуться... Он смеялся над студийной этикой, и находились такие, кому это нравилось, казалось смелым. Вахтангов очень страдал, писал письма из больницы, но ничего уже не мог сделать.
Двенадцать человек написали ему, как тогда мне казалось, очень дерзкое письмо - кто-то считал, что тактичное, а по-моему дерзкое - и ушли из студии.
Никакого театра у них не получилось, все рассеялись кто куда, потом часть вернулась обратно.
Но тогда многим казалось, что студия погибла. И мне тоже так казалось. Я была просто убита горем. Ведь и Павлик ушел, и Юра Завадский. Я так плакала! Я настолько считала, что студия прекратила свое существование, что сама в это время от нее очень отошла. Стала заниматься в ритмическом институте Далькроза, где-то выступала с танцевальным номером, мне платили какими-то конфетами, иногда крупой или хлебом. В студии очень редко появлялась.
А вот у Вахтангова не опустились руки. Он привел взамен двенадцати ушедших столько же новых из другой студии, где он преподавал, в Мамоновском переулке. Среди этих новых двенадцати были и Глазунов, и Ляуданская, и Толчанов - ну, словом, ядро будущего театра Вахтангова. И начал с ними ставить "Турандот".

10.


Почему-то мне в голову не приходило, что Володя мог погибнуть, я обижалась на него, что он мне не пишет, думала, что он меня просто забыл.
А Павлик встречал меня и провожал, искал встреч со мной, объяснялся в любви и такие чудные стихи мне свои читал!
И вот однажды он провожал меня, как всегда, на Новинский бульвар. Когда мы дошли до моего дома, я решила его проводить. Потом опять он меня проводил. Никак не могли расстаться. И я поняла, что я и не хочу с ним расставаться, и сама, первая сказала:
- Павлик, давай поженимся!
Он ахнул, потом, ни слова не говоря, повернулся и убежал. Я почему-то нисколько не удивилась, что он убежал, я поняла это так, что он не от меня убежал, а от собственного волнения.
На следующий день он подошел ко мне и, ужасно волнуясь, сказал, что Ольга Павловна, его мама, хочет со мной поговорить.
Я к ним пришла. Они жили на Арбате, в том доме, где сейчас магазин "Ткани", в трехкомнатной квартире. У Павлика еще было три сестры.
Ольга Павловна сидела на диванчике. Она была большая, с белоснежными волосами, величественная. Она мне показалась похожей на Екатерину Великую. Рядом с ней сидел Григорий Моисеевич, тоже крупный, толстый.
- Наташа! В нашей семье все однолюбы. А у вас, я слышала, так много было романов... Наташа! Павлик так любит вас! Не погубите его!
Она вертела что-то в руках, и у нее пальцы дрожали. И я подумала: нет, никогда я не изменю Павлику. И если Володя приедет, я его знать не пожелаю.
Была назначена свадьба.
Но прежде чем уйти из дома, я считала своим долгом хоть как-то обеспечить свою семью. Ведь с моим уходом мама и Шурка лишались материальной поддержки.

11.


Я собрала какую-то одежду, всякое старье, сколотила себе из досочек санки и отправилась в Ключищи менять вещи на продукты.
В Нижнем Новгороде я заехала к нашему знакомому - адвокату Гусеву. Я была такая голодная, такая замерзшая - в поезде не топили, - я надеялась, что меня сейчас накормят. Жена Гусева тут же принялась варить какую-то кашу. И вдруг выясняется, что во дворе у них остановились крестьяне из Красногорки - это деревня в четырех верстах от Ключищ. И что эти крестьяне прямо сейчас, сию минуту, едут домой. Я, как была голодная, тут же села в сани и поехала с этими красногорскими крестьянами.
Приехали мы к вечеру. В избе меня напоили чаем, но я почувствовала, что ночь я в этой избе не выдержу! Там держали скотину и стояла такая вонища, что хоть топор вешай.
Я решила не ждать утра и идти на мельницу, которая была неподалеку, на реке Озерки. Эта река отделяла Красногорку от Ключищ. Мельница была на той стороне реки и принадлежала Ключищам.
Я погрузила в сани мешок с моим барахлом и пошла.
Только вышла из села - санки мои развалились. Пришлось взвалить мешок на спину. Снег глубокий, а валенок у меня оказался худой. Туда снег забился, подтаял и образовался такой ледяной валик, который резал и натирал ногу.
Иду. Темнота полная, ни луны, ни звезд. Я сбилась с пути. Знаю, что нужно только перейти реку - и будет мельница, но где река? Все одинаково затянуто чуть-чуть белеющим снегом. Иду, иду, иду и не знаю, где я. Мне так стало страшно. Я закричала, стала звать на помощь.
И мельник услышал - оказалось, что я стояла на реке, неподалеку от мельницы, - нашел меня и привел домой к себе.
Вот где был рай! А теплынь! Меня сейчас же уложили на печку, дали горячей молочной пшенной каши - эту кашу пшенную я никогда в своей жизни не забуду!
А на другое утро мельник (его звали Антон Антонович и он хорошо, конечно, знал меня и всю нашу семью) - сказал:
- Давайте мне, барышня, все ваши одежки, я сам их пойду обменяю.
И правда, все обменял, принес и хлеба печеного несколько караваев, и черной муки, и крупы. А потом запряг лошадь и отвез меня в Нижний Новгород на вокзал.
Что делалось на вокзале! Некуда ступить - люди, мешки, какие-то тачки. Билет достать - нечего и думать. Как-то надо пробиваться в вагон, а у меня мешки! Антон Антонович взвалил на себя все эти мешки, и мы начали пробиваться к вагонам. Это были не вагоны - теплушки, забитые до предела, на крышах люди. Я была в отчаянии. И тут меня осенило! Я начала кричать:
- Там мой дядя! Там мой дядя! Пустите меня к моему дяде!
И вдруг голос из теплушки:
- А как зовут твоего дядю?
Я назвала первое попавшееся имя. Закричали:
- Есть такой-то?
И из теплушки раздался голос:
- Есть!
И меня через головы, на руках втащили в эту теплушку. Со всеми моими мешками. Я, как села на эти мешки, боюсь пошевелиться, обернуться, как бы не раскрылось, что никакого дяди у меня тут нет.
Так и доехала до Москвы. Правда, у меня ночью один мешок взрезали и вытащили два каравая хлеба, но я уж была рада, что все остальное привезла.
Загс только один был тогда на всю Москву в том месте, где теперь гостиница "Москва". Там раньше тоже стояла гостиница, деревянная, и в ней был загс. И мы там с Павликом расписались. Нам дали талоны на вещи - две пары постельного белья, две рубашки, что-то еще... А купить все это можно было на Кузнецком мосту, в частном магазине Шанкса, напротив нынешнего Дома моделей.
И была роскошная свадьба - пироги из черной муки с кислой капустой, селедочные хвосты, пшенная запеканка.
Вся студия была на нашей свадьбе. И Орочко, и Захава - все. И так было весело!

12.


Родители Павлика так жили: у меня например, несмотря на мою бедность, была целая корзина вещей, а у них ничего не было. Я спрашиваю Ольгу Павловну:
- Ну, а что же мы завтра будем обедать?
А она:
- День будет - еда будет!
Григорий Моисеевич был по специальности адвокат, но такой адвокат, который не выиграл на моей памяти ни одного дела. Он брал только аванс, а потом все это как-то заминалось. И на эти авансы семья кое-как существовала.
Одеты мы были, конечно, ужасно. Впрочем, к девятнадцатому году все пообносились, ходили кто в чем. У Завадского, например, была куртка из одеяла, а Павлик носил пальто своего отца, а Григорий Моисеевич был на голову выше и в два раза толще. Пальто было на красной подкладке. И эта подкладка просвечивала сквозь многочисленные дыры, так что казалось, что это окровавленное тело просвечивает.
Однажды Павлик получил талон за какие-то выступления, и по этому талону ему выдали мешок картошки. Мы добыли санки, и я помню, как он вез, согнувшись, этот мешок - снегу было очень мало, санки скребли по мостовой, и красная подкладка зияла сквозь прорехи в пальто. Но Павлик торжествовал, что вот он впервые добыл пропитание для семьи, что он - кормилец, что мы досыта наедимся.
А утром видим - огромная лужа по всей кухне растеклась. Оказалось, мороженная картошка. А еще через день от нее пошел такой запах по всей квартире, что необходимо было ее поскорее девать куда-нибудь. И мы ее отдали какому-то солдату лошадей кормить. Но, кажется, лошади тоже не стали есть эту картошку.
Помню, как мы шли по Арбату и ели первую-первую за долгое время белую булку и как нам было стыдно - мы боялись встретить знакомых, ведь в то время белый хлеб был неимоверной роскошью. Я получила деньги за танец, и мы решили кутнуть: на все деньги купили белую булку. Несли ее домой, но так и не донесли: съели по дороге.

Павлик познакомил меня с Мариной Цветаевой. Он всегда с таким восторгом о ней говорил! А я с ее сестрой Асей училась в гимназии Потоцкой. Премилая девочка была, премилая.
Марина жила в Борисоглебском переулке, в странном доме, где никак нельзя было понять расположение комнат. Какие-то коридоры темные, тряпье висит, велосипеды, корыта... А в Марининой комнате меня поразил интерьер: посреди комнаты стоял шкаф, у которого не было ни дверок, ни задней стенки. Он походил на арку. В шкафу стояло ободранное чучело лисицы. И на этом чучеле верхом сидела пятилетняя дочка Марины Аля.
Сама Марина показалась мне будничной, прозаичной, может быть, по контрасту с тем восхищением с каким о ней Павлик говорил. Мятая юбка, вытянутая вязаная кофта. Пальцы унизаны кольцами, а руки испачканы. А может, мы просто пришли не вовремя, ей не до нас было.
Я подошла к Але, мы с ней стали играть во что-то...
А потом Марина стала кормить Алю с ложки каким-то варевом, а у той сделался нервный спазм, она никак не могла проглотить еду, давилась, а Марина на нее топала и кричала, и Аля рыдала, - я в ужасе была от этой сцены... Хотя, с другой стороны, можно было и Марину понять - ведь так трудно было доставать еду, а тут ребенок не ест...
Больше я с Мариной никогда не встречалась. Но почему-то убеждена: окажись она во время войны не в Елабуге, а в Ташкенте, где я в это время жила, - не было бы такого трагического конца. У нас собрались очень хорошие люди - пушкинисты Цявловские, Городецкий с женой и дочерью, Чуковский, Луговской, Тараховская - удивительно добрые, отзывчивые, они бы ей, конечно, помогли. И материально поддержали бы, и душевно. А она ведь совершенно одна оказалась, и голод... Ей очень не повезло, бедной...

Вскоре после свадьбы я забеременела. И так радовалась, когда узнала об этом! А ведь раньше не хотела детей.
Родители Павлика уехали работать в колонию под Одессу, и в квартире остались я, Павлик и его младшая сестра Надя.
Моя Галя к этому времени вышла замуж за прелестного молодого человека, он учился в гимназии с Юрой Завадским. Он потом стал академиком, архитектором знаменитым. Гольц Георгий Павлович. А в те годы тоже кое-как перебивались.
Квартира наша совершенно не отапливалась, поэтому две из трех комнат мы заперли, а в третью поставили печурку, от которой через всю комнату тянулись коленчатые трубы. С этих труб, когда печка топилась, текла вниз черная сажа. Время от времени приходил старичок-трубочист Ионыч и чистил эти трубы.
Печурка была наша спасительница, на ней мы готовили и ею же обогревались. В комнате стояла широкая кровать, на которой мы спали все втроем, навалив сверху все одеяла, какие у нас были.
Я очень тяжело переносила беременность и мне поэтому пришлось уйти из своего Центропленбежа, где я получала паек. Мы голодали, и Павлик устроился на работу в военный комиссариат - он разъезжал с лекциями, со стихами и привозил время от времени фантастические продукты. Один раз, например, он привез скелеты кур. Буквально скелеты, как будто этих кур специально морили голодом. В другой раз привез кусок замороженного мяса, а когда это мясо оттаяло, оно оказалось тухлым. Я сказала, что его есть невозможно, мы все отравимся, а Павлик сказал: все равно, я ведь очень голодный, наделай мне котлет. Я наделала котлет. Конечно, ни я, ни Надя их есть не могли. И Павлик их все съел один. И что удивительно, ему ничего не сделалось.
Родила я в 20-м году зимой, в феврале. Перед самыми моими родами Павлик сочинил прекрасное стихотворение, он его потом во все свои сборники включал - "Ода на рождение младенца".

...Не тьма за окном подымалась, не время над
временем стлалось -
Из мрака растущее тельце несли пеленать в паруса
Твоя колыбель - целый город и вся мировая усталость
Твоя колыбель развалилась - подымем тебя на леса...
Чудное стихотворение!
У меня уже начались схватки, а он говорит:
- Подожди, я должен сходить в студию и прочитать эту "оду" Завадскому.
И убежал. Так что в клинику меня отвела Надя.
Когда мне в первый раз принесли дочку, она показалась мне ужасно смешной: длинные черные волосы стояли ершом на голове, она трясла руками и кричала. И у меня при виде ее невольно вырвалось:
- Это же не ребенок, а какая-то кипса!
Наверное, имела в виду кикимору или что-то в этом роде. А вышло кипса. Так и стали звать - Кипса и Кипса.
Вообще-то мы хотели назвать ее Вероникой. Павлик пошел в загс ее записывать. Возвращается и говорит:
- Знаешь, я никак не мог вспомнить, как мы ее решили назвать и сказал, чтобы записали Натальей.
Так и стала Наталья Павловна.
А пока я лежала в родильном доме, Павлик заболел малярией и крупозным воспалением легких. Я возвращаюсь с ребенком, меня встречает заплаканная Надя и говорит, что Павлик умирает. Он действительно едва не умер. Он, когда ему стало лучше, написал стихотворение об этом: "Малярия". Оно начинается такими словами:
Перьями пены швыряя на брег,
Встали на приступ моря Малярии
Окон стаканы мерцали, как бред,
Уши подушек удушьем морили.
Кровь обогнула меня по кривой...
Это были такие страшные дни! Есть нечего, холод такой, что лопнули струны рояля.
Ну, потом приехали Ольга Павловна, Григорий Моисеевич, привезли какой-то еды, Павлику стало лучше, дров немножко достали... Правда, в студии я совсем перестала бывать - какая там студия, надо думать, как вообще выжить и сохранить ребенка. Кормить, кроме как грудью, мне ее было нечем, а молоко плохое. Она кричала день и ночь. День и ночь.
А Павлик не переносил детского крика, совершенно не переносил. Не могло быть и речи, чтобы он пять минут подержал ребенка или погулял с ним. Характер у него был ангельский, я от него за всю жизнь не слыхала ни одного грубого слова, но он был, что называется, с ног до головы поэт. Он работал запойно, ему было решительно все равно, что творится кругом. У него была отделена шкафом и буфетом комнатка, в этой комнатке стояли стол и диван, над диваном его портрет висел работы Завадского. И он в этой комнате работал. Он мог целыми днями не есть, ночами не спать - в такой впадал экстаз.
Когда в двадцатом году вышла его первая книжка, он был прямо оглушен, носил ее всюду с собой, не выпускал из рук. Это было такое для него событие! Там были чудные стихи:
"Золотом шитый подол затрепала,
Синие руки хватают огонь..."
И вот это, знаменитое:
"Мать моя колдунья или шлюха,
А отец какой-то старый граф..."
А я была вся в хозяйстве, вся в заботах, и даже порадоваться за него не в силах была. Но я его понимала и не считала себя вправе занимать его хозяйственными делами. Мне даже в голову не приходило, что я могу его попросить сходить в магазин, постирать, подмести пол. Я все это делала сама и, конечно, я очень уставала. Но верила, что пройдет какое-то время, и я вернусь в студию. Не мыслила себе жизни без нее.

13.


Как только стало тепло, я собрала узел какого-то хлама, взяла четырехмесячную дочь и поехала в Ключищи.
В бывшем нашем имении жил теперь комиссар по фамилии Ростовщиков, со своей женой Полей. Я надеялась, что он меня пустит в дом, выделит хотя бы самую маленькую комнату, но он меня в дом не пустил, а так как мне деваться было некуда, то я поселилась в сарайчике за бывшей конюшней. Молоко и кое-что из еды мне приносили из деревни, а готовила мне в людской избе Евгения, наша бывшая повариха. Так что я жила Христа ради, можно сказать. Крестьяне мне отрезали полоску земли и посеяли просо. Они ведь очень хорошо относились к нашей семье. И к папе, и к нам...
Но, правда, они потребовали, чтобы я дочку окрестила. Сказали, что с некрещеным ребенком меня ни в одну избу не пустят. Я испекла пирог из ржаной муки, и батюшка ее крестил. Окрестил Калиссой.
А потом крестьяне всей деревней пришли к Ростовщикову, начали шуметь, что как это я живу с грудным ребенком в сарае. И он меня пустил в дом, в угловую комнату, бывшую гостиную.
В бывшей папиной комнате сделали контору: в двери прорезали зарешеченное окошко, мебель вынесли, поставили конторские столы. От старого остался только портрет пуделя Тоби на стенке. А рядом повесили портрет Карла Маркса. Когда я сказала Ростовщикову, что нельзя, чтобы эти два портрета висели рядом - великий человек и... Он мрачно на меня посмотрел и сказал:
- Ну да! Вы это говорите от своей помещичьей сущности! Уж известно, вы хотели бы все произведения искусства себе забрать, народу ничего не оставить!
Так и остались висеть рядом.
Этот Ростовщиков относился ко мне враждебно, не велел никому из крестьян помогать мне полоть и жать просо, которое они для меня посеяли. Сказал, что если увидит, что я не своими руками его убираю, то он у меня его отнимет. Не даст ничего.
И я брала грудную дочь в поле, укладывала ее под дерево и полола, а потом жала это просо. Хорошо, что папа научил меня в детстве жать.
Осенью у меня было пшено, и с этим пшеном я вернулась в Москву.

14.


Как мне хотелось увидеть Евгения Багратионовича, всех студийцев! Выйти не сцену, репетировать.
Но никого из студийцев в Москве не было - вся студия уехала в свою первую гастрольную поездку по Волге. И Павлик уехал.
В этой поездке у них началась эпидемия сыпного тифа. Кудрявцев Иван Михайлович тогда у них умер, совсем молодой актер, года 23 всего ему было. Павлик вернулся весь во вшах. Это было ужасно, как я этих вшей выводила.
И все-таки, когда дочери исполнилось два года и стало чуть-чуть полегче - она начала хоть спать ночью, а то все кричала не переставая, я решила вернуться в театр. Мы с Рубеном Симоновым стали готовить пантомиму, чтобы показать Вахтангову. Эту пантомиму я сама придумала, мы подобрали музыку - там все строилось на танцах, и особенно у нас хорошо выходила чечетка. И все, все было прекрасно, театр собирался в гастрольную поездку за границу - в Берлин, в Париж, в Швецию, и я мечтала, как я поеду со всеми.
И вдруг оказалось, что я опять беременна.
Мне так не хотелось второго ребенка! Но врачи отказались сделать аборт, сказали, что поздно. Я плакала, умоляла...
Вот так, нехотя, я Вову родила. А уж когда стало двое детей - думать о театре было нечего. Пантомима осталась незаконченной. И все, все кончилось. Как мышеловка захлопнулась.
Павлик уехал с театром без меня, и в этой поездке влюбился в Зою.
Ее тогда только что приняли в театр. Она была очень хорошенькая, изящная. И что особенно в ней привлекало внимание - разные глаза: один коричневый, другой серый.
Все его парижские стихи - Зоя. Безумно в нее влюбился. И она в него.
Когда театр вернулся из поездки, началось что-то ужасное. Зоя звонила ночью, говорила, что умрет, если Павлик к ней сейчас же не приедет, он убегал, я рыдала... На следующий день он прибегал, клялся, что этого больше не будет... Но, конечно, все пошло к черту.
Зоя его действительно очень любила. Я и тогда понимала, что она его любит гораздо больше, чем я. И не осуждаю его. Потому что, чтобы быть женой такого поэта как Павлик, нужны особые качества характера, которых у меня не было. А у нее они были. Он встретил такую женскую любовь, какую я не могла ему дать. И, хоть в это и трудно может быть поверить, но у меня никогда не было обиды ни на него, ни на Зою. Она очень хороший человек была и хорошо к моим детям относилась. Она ведь написала мне тогда письмо, что не имеет права отнимать отца у детей и поэтому отказывается иметь собственных детей и будет помогать мне воспитывать Наташу и Вову. И, действительно, всегда помогала.
А может быть, она опасалась, что, если у нее будет ребенок, Павлик ее бросит.
Ему всю жизнь нужны были новые впечатления, все время надо было в кого-нибудь быть влюбленным. Не любящим, а именно влюбленным. Он был искренним человеком в самом лучшем смысле этого слова. Своим увлечениям отдавался весь, без остатка. Что же делать, он такой был...
Зоя все это понимала и терпела. Не знаю, была ли она с ним счастлива. Он-то с ней был, безусловно, счастлив.

15.


Ну, а моя дальнейшая жизнь была - дети и заработок. Дети и заработок. Первое время чем только я не пробавлялась. Вплоть до того, что щипала слюду. Такая была слюда, ее в керосинки вставляли, я ее расщипывала на какой-то фабрике.
Рисовала собачьи внутренности: делалась такая большая собака из папье-маше - пособие для медицинских институтов, - у нее открывался живот и туда надо было вклеивать эти внутренности.
А уж потом, когда дочери было пять лет, а сыну три года, я организовала группу из десяти детей, и вот этой группой я много лет и жила. Ко мне записывались в очередь за год, чтобы устроить ребенка. Образцовая считалась группа. Дети у меня завтракали, я с ними занималась немецким и французским, мы шли гулять, потом отдыхали, я им читала, мы разучивали стихи. Эта группа давала мне в месяц тысячу рублей. И Павлик мне давал тысячу рублей. Благодаря этому мы жили вполне обеспеченно.
На лето снимали дачу под Москвой, а потом несколько лет подряд ездили в Крым, в Коктебель. Павлик устраивал нас в Дом творчества. Последний раз мы там отдыхали перед самой войной. Кипсе было уже двадцать, она только что вышла замуж, а Вовочке исполнилось семнадцать, он как раз окончил школу. И в математике был очень одаренный и к музыке у него были великолепные способности - у Гнесиных несколько лет учился, абсолютный слух, замечательное туше. Масса увлечений и такая энергия! Павлик его обожал. Гордился им. Кипса - та все время рисовала, неистово, каждый день, по всякому поводу, и было ясно, что она станет художницей. И что интересно: у нее так и сохранилась навсегда эта ее детская манера рисовать. Она очень любила иллюстрировать сказки.

Может показаться, что серая жизнь у меня была. А ведь это не так. Я была счастлива. И знаете что давало мне это счастье? Я писала.
Начала-то я писать давно, еще когда только вышла замуж. Я написала несколько рассказов по воспоминаниям своего детства: "Кукушка" - о матери, которая подбрасывала людям своих детей, о деревенском колдуне, о старухе, которая помнила крепостное право - была у нас такая Дарья в Ключищах. Павлик меня поощрял, говорил: пиши, пиши, пиши, но ни разу не помог устроить. Я рассылала в журналы, но мне возвращали.
А тут перед войной на меня буквально навалились мои человечки. Идея, собственно, не моя. Была такая дореволюционная детская книжка "Приключения Мурзилки" - это такой маленький человечек. Но я придумала все свое - и капитана Топи-Корабль и доктора Мазь-Перемазь, и дерево, на котором растет одежда для моих человечков... Отдала в Детгиз, Чуковский рецензировал, очень хвалил. Сказал по поводу моего капитана Топи-Корабль, что это прямо находка. В общем, повесть приняли, только велели сделать кое-какие поправки. И тут война началась.

Вовочку сразу призвали. Послали в военное училище в Алма-Ату.
А нам сказали, что мы должны ехать в эвакуацию в Ташкент. Я сначала не хотела, а потом подумала, что, может быть, переберусь из Ташкента в Алма-Ату, к Вове.
Но не удалось перебраться: Кипса через месяц после приезда родила. Как я могла оставить ее? Надо было как-то пропитание добывать. Денег нет, потому что Павлик с первых месяцев войны уехал с театральной бригадой на фронт и я до февраля не могла с ним списаться, не знала его адреса, а он не знал нашего. Ой как было тяжело! А жарища какая, Боже мой! Грудной ребенок! Да еще к быту надо как-то приспособиться, научиться готовить на мангалке... Так я и не сумела поехать в Вовочке. И за это время я смогла только один раз послать ему посылку. И видела я его всего один раз - когда он ехал на фронт. Один час на перроне вокзала. И все время он меня успокаивал:
- Мама, не волнуйся. Со мной ничего не случится. Я хитрый.
Вот тебе и хитрый. В первом же бою погиб.
Когда пришло извещение, мне его сначала не дали. Меня подготавливали, говорили, что он ранен. И я радовалась, я так радовалась, я думала, раз ранен, значит, больше на войну не попадет. А потом мне сказали.
Павлик тогда приехал в Ташкент. Мы сидели, прижавшись друг к другу - старик и старуха. Да, я тогда впервые почувствовала, что я старая. Павлик плакал. Так плакал! Но у него был счастливый дар: он все свои чувства переплавлял в стихи. И тут он сумел выразить, выплеснуть свое горе - написал прекрасную поэму "Сын", которая принесла ему широкую известность...

Через много лет после войны я вдруг отыскала почти забытую довоенную повесть - моих "Человечков", и снова понесла в редакцию. Но тут меня ожидал удар. Мне сказали:
- Где же вы были раньше? Уже существует книжка Носова "Приключения Незнайки".

Рисунок Н.П.Антокольской

Как я жалею об этой неудаче. Потому что, может быть, это покажется смешным, но я никак не могу умалить себя перед самой собой. Никак не могу поверить, что никто никогда не прочитает ничего из мною написанного. Не почувствует того, что чувствовала я, когда писала. Я и сейчас живу этим, вспоминаю отдельные куски, целые главы, продолжаю мысленно писать - и счастлива в эти моменты. Я все еще жду чуда, такая дура! Мне кажется, что вот еще чуть-чуть - и меня откроют. Ведь так обидно умереть и не оставить даже следа во времени!.."

В ногах Натальи Николаевны, на стуле - десяток запыленных папок, сложенных в две стопки - ее рассказы и повести. Иногда она просила меня почитать из них что-нибудь вслух, и я читала, и у меня возникало чувство, будто в этих наивных, романтических, переполненных кипящими страстями произведениях бьется и пульсирует молодая, всю жизнь подавляемая страстность так и не раскрывшейся женской души.
Где теперь эти папки? Скорее всего, разделили судьбу Зоиных деревянных скульптур - сгорели в костре. Лишь один, в полторы странички, рассказ сохранился - Наталья Николаевна подарила мне его по моей просьбе. Вот он.

Н. Антокольская
ВОЙНА


Матери много лет назад прислали извещение.
"Ваш сын погиб смертью храбрых".
Первое время она искала его на улицах. Ей все казалось, что стоит только добежать до того угла, и она его увидит - тоненького мальчика в пилотке.
Она не могла его оплакивать, не могла поверить в его смерть. Она ревниво скрывала свое отчаянье, чтобы не омрачать жизнь окружающих, чтобы не обращали на нее внимания, не утешали. Потом она как будто успокоилась. Жила как все: работала, иногда смеялась.
И вот через много лет она стоит у телефона.
Она звонит своему мужу. Голос ее прерывается:
- Приезжай скорее! Надо! Да, случилось!.. Только возьми себя в руки... Наш сын жив... Он вернулся. Он был контужен. Ничего не помнил, и документы пропали... Приезжай! Увидишь! Он устал, спит. Знаешь, виски и лоб у него совсем такие же. Алло, алло! Вы говорите, моему мужу дурно? Мне тоже очень плохо. Привезите его, привезите моего мужа.
И потом она плачет, плачет, и с комком в горле стоит у окна, потому что она не звонила своему мужу и ее сын на самом деле не вернулся.
Но на другой день, поздно вечером, в дверь квартиры торопливо постучали.
Мать подошла к двери.
- Откройте скорее! - просил женский голос. - Скорее!
Мать соображала: кто бы это мог быть так поздно? С кем случилась беда?
Она приоткрыла дверь на цепочку. На лестничной площадке стояла молодая женщина. На одной руке она держала сонного ребенка.
Другой, побелевшей от усилия, поддерживала высокого мужчину.
Женщина изнемогала, что-то спрашивала, объясняла.
Мать распахнула дверь, втащила их в переднюю. Она поняла одно: ее сын вернулся. Она умирала от радости.
Нет, на этот раз мать не позвала своего старого мужа. Она забыла о нем. Она одна старалась узнать своего сына. Она прильнула к нему.
А женщина говорила: "Ничего, что он такой! Ничего! Он поправится. Куда положить ребенка? Это его сын. Теперь все будет хорошо. Только извините, мы такие грязные. Дорога очень дальняя..."
- Все для вас сейчас сделаю, все вам будет! - рыдала мать.
Потому что ночью в дверь никто не постучал.
И так будет до смерти матери.

- Наталья Николаевна, у вас внуки, правнуки, вы уже оставили след во времени.
- Да, вы правы... Но что будет с ними? Если повсюду эти ракеты, эти орудия дальнего действия. Раз ружье висит на стене... Так и тут. Что будет с Антоном? С Настенькой? С Ванечкой? С Васей? Денис - вот самое большое мое беспокойство. В нем очень много от Вовы. Сердечность, правдивость, даже - вы подумайте! - черты лица... Иногда у меня возникает фантастическая мысль, что этот мальчик - продолжает Володину оборванную жизнь. И я, хоть я и не верю в Бога, молюсь за Дениса, молюсь, чтобы его жизнь оказалась счастливее, чем у Вовочки.


16.


Промозглый апрельский день 1983 года. Ново-Хованское кладбище похоже на город, раскопанный археологами. По его узким улицам медленно движутся похоронные автобусы. Останавливаются, из них выходят понурые люди, выносят табуретки, потом гробы. Ставят гробы на табуретки, снимают с гробов крышки. Запрокинутые в свинцовое небо лица покойников заносит снегом с дождем.
Вот наш участок, наш проулок. Могильщики в набухших телогрейках торопливо роют яму. Тяжелая вязкая глина прилипает к лопатам. Вот забили крышку, опустили на веревках гроб, обтянутый розовым шелком, прямо в глубокую глинистую жижу. Завалили землей, набросали холм, обтесали его лопатами, придав форму трапеции. Положили цветы. Воткнули палку с металлической дощечкой:

Анна Масс