Воспоминания Н.В.ЧИДСОН

о Н.Р.Эрдмане.

Я рано лишилась отца. Он умер, когда мне было два года. Его предки были выходцы из Англии. Вот почему я ношу фамилию Чидсон.
Семья отца обрусела и давно утратила связи с далекими родственниками. Когда я была в Англии, я не пробовала их разыскивать. Было страшно даже подумать об этом. Родственники за границей! Это было ужасное клеймо.
Моя мать Юлия Карповна Сперанская была драматической актрисой. Ее семья русская. О себе мама рассказала в книге "Братья Адельгейм". Она была их ученицей и главной партнершей по сцене. Мама вторично вышла замуж в 1922 году за адвоката, поляка по национальности. Фамилия Мечислава Иеронимовича, моего отчима, потребует немало места в строке. Она звучит - Шонович-Погорский-Забава-Пясецкий.
Наша семья переехала из Петрограда в Москву и поселилась в подвале на Малой Лубянке. После убийства П. Л. Войкова, когда начались гонения на поляков, добрейший Мечислав Иеронимович за свое польско-дворянское происхождение был выслан из Москвы на три года.
Вместе с мамой в детстве я бывала редко. Она гастролировала, и я вечно жила у кого-либо из родных или знакомых.
Окончив балетную школу, я попала в Большой театр. В 1959 году я ушла со сцены и стала педагогом-хореографом.

Эрдман 1919 год


Мое знакомство с Николаем Робертовичем произошло за несколько месяцев до войны, зимой 1940 года.
Он в это время не имел права жить в Москве, как бывший ссыльный, и поэтому приезжал нелегально в Москву на несколько дней. Останавливался у своих друзей: Гариных, Чирковых, Жаровых.
Друзья не только давали ему приют, но даже приезжали к нему в ссылку, как это сделал Гарин. Это было, кажется, в Енисейске. Добираться туда было долго и сложно - чуть ли не неделю. Гарин приехал, пробыл сутки и неожиданно сказал: "Ну, Николай Робертович, я уезжаю". Николай Робертович изумился: "Но вы только что приехали". На это Гарин в силу своей природной застенчивости и деликатности произнес: "Мне кажется, я Вам помешал". И исчез!
Николай Робертович часто вспоминал этот случай.
О Сибири Николай Робертович не любил рассказывать. Даже о том, что Вс. Э. Мейерхольд прислал ему в ссылку свою шубу, я узнала совсем недавно.
Сослан Николай Робертович был в Енисейск на три года на вольное поселение, потом переведен в Томск. Арестовали его в Гаграх, во время съемок комедии "Веселые ребята". В этом фильме, кстати, в небольшом эпизоде снят его отец, Роберт Карлович, который и в жизни говорил по-русски с заметным немецким акцентом.
Артисты труппы, конечно, переживали его арест. Но не обошлось и без комизма. Одна из артисток прислала Николаю Робертовичу с передачей розовый банный махровый халат. Это в каталажку-то!
Поводом для ссылки послужила, как говорили, басня Николая Робертовича, которую прочел Качалов на одном из приемов. Басня называлась "Колыбельная". Вот ее текст:

 

Колыбельная

Видишь, слон заснул у стула.
Танк забился под кровать,
Мама штепсель повернула.
Ты спокойно можешь спать.

За тебя не спят другие.
Дяди взрослые, большие.
За тебя сейчас не спит
Бородатый дядя Шмидт.

Он сидит за самоваром
Двадцать восемь чашек в ряд,-
И за чашками герои
о геройстве говорят.

Льется мерная беседа
лучших сталинских сынов
И сияют в самоваре
двадцать восемь орденов.

"Тайн, товарищи, в природе
Не должно, конечно, быть.
Если тайны есть в природе.
Значит, нужно их открыть".

Это Шмидт, напившись чаю.
Говорит героям.
И герои отвечают:
"Хорошо, откроем".

Перед тем как открывать.
Чтоб набраться силы,
Все ложатся на кровать.
Как вот ты, мой милый.

Спят герои, с ними Шмидт
На медвежьей шкуре спит.
В миллионах разных спален
Спят все люди на земле…

Лишь один товарищ Сталин
Никогда не спит в Кремле.

 

Познакомились мы совершенно случайно. Я после спектакля пришла в ВТО на какой-то вечер. А Николай Робертович в это время находился в Москве (таких дней у него было немного). Друзья решили развлечь его и уговорили поехать в ВТО. "Смотрю,- рассказывал Николай Робертович впоследствии,- идет такая "фифа" на выворотных нотках с прямой спинкой, явно балетная (а надо сказать, что он очень любил балет), и вдруг я почувствовал, что эта женщина просто так мимо меня не пройдет, что это судьба". Нас познакомили - было много народа, все оживленно разговаривали, а мы отошли с ним в сторону, сели за столик, и он заказал шампанское. Мы с ним выпили по бокалу, говорили о чем-то незначительном, и я довольно скоро ушла домой.
Я была замужем за артистом балета Поспехиным. Жила я в доме Большого театра в общей квартире. В отдельных квартирах в то время жили только привилегированные: Лемешев, Небольсин, Штейнберг, Захаров, Давыдова.
Внизу в подъезде был телефон - один на весь дом. Был дежурный, который поднимался наверх и вызывал того, кому звонили. Я жила на седьмом этаже и поэтому все было не просто.
Через день после нашего знакомства меня позвали к телефону. Это звонила знакомая, у которой жил в то время Николай Робертович, и просила меня приехать к ним, сказав, что Николай Робертович очень хочет меня видеть. Я долго отказывалась, но потом все же поехала. Жизнь моя с мужем шла под откос. И я считала себя свободной. Я приехала к ним. Николай Робертович сидел на диване поджав ноги и показался мне каким-то женоподобным,- наверное, из-за этой позы. Ведь сидеть с поджатыми ногами на диване, мне казалось, могут только женщины. Глупо! Мы все мило провели вечер, потом он пошел меня провожать. При прощании у моего дома он спросил меня: "А что вы делаете завтра вечером?! Я сказала, что меня пригласили пойти в Дом архитектора и что я занята. На этом мы расстались.
Следующий вечер я провела в большой компании в Доме архитектора - мы сидели в ресторане, за мной ухаживал какой-то молодой человек. Повеселившись и натанцевавшись, мы стали расходиться - был час ночи. Мой кавалер пошел меня провожать. Когда мы подошли к памятнику Тимирязева на Тверском бульваре, я увидела одинокую фигуру мужчины в драповом пальтишке и кепочке, а была холодная зима. Подойдя ближе, я узнала Николая Робертовича. Я ахнула и спросила: "Почему вы здесь?" Он оказал: "Я вас жду с половины двенадцатого". Я ни слова не говоря, высвободила свою руку от кавалера и, взяв Николая Робертовича под руку, ушла с ним, оставив взбешенного ухажера. Он вслед вопил какие-то угрожающие слова. Больше я его никогда не видела.
Мы шли по заснеженному бульвару, и я все допрашивала Николая Робертовича: "Как он мог знать, когда я появлюсь?" Он говорил, что был абсолютно уверен, что встретит меня именно здесь. Я сказала: "Боже мой! Это какое-то наваждение! "
И с этого момента я поняла, что это тоже моя судьба.
В один из приездов Николая Робертовича в Москву нас пригласили в гости к художнику Петру Вильямсу.
Его отец Владимир Робертович - профессор, брат выдающегося почвоведа академика В. Г. Вильямса - был одним из основателей Политехнического музея. В самом здании музея и жила семья Вильямсов.
Квартира была обставлена по тогдашней моде старинной красного дерева мебелью. Ануся, жена Вильямса, умела принимать гостей - стол был сервирован по всем правилам, со свечами в старинных канделябрах, на столе стояли хрусталь и серебро.
А накануне вечером я получила первое письмо Николая Робертовича, которое меня страшно удивило. Оно было написано печатными буквами от руки, каждая буква была как бы отдельно. Я решила, что он боится и поэтому меняет свой почерк (он ведь был женат). Это меня возмутило, и когда я пришла к Вильямсам, первое, что я спросила у Николая Робертовича, было: "Что это за почерк? И почему Вы боитесь?" Он начал меня уверять, что это его почерк, что он так всегда пишет, и, видя, что я не верю, позвал в свидетели сына Елены Сергеевны Булгаковой, Женю. "Женя! - сказал Николай Робертович. - Подтвердите Наташе, что это действительно мой почерк, вы же знаете!" Женя подтвердил - я поверила и все уладилось.
Все письма, которые он мне впоследствии писал, были написаны таким почерком.
Вечер прошел очень оживленно. Николай Робертович был в ударе, блистал остроумием и всех, как всегда, покорил.
Памятью об этом случае мне осталось письмо:
23.12.40
"Когда в четвертом классе я написал таким почерком школьное сочинение, меня вызвал к себе инспектор и изматерил меня по-латыни.
Через несколько лет за этот же самый почерк меня обожали все машинистки, которым довелось перепечатывать мои рукописи.
Мне очень жаль, что вы отнеслись ко мне по-инспекторски, а не по-машанистски. Бог свидетель - это мой настоящий почерк. Я пишу им с 13-ти лет и никогда не думал, что он может принести мне такие огорчения, какие я испытал, получив Вашу телеграмму.
Знай я раньше, что из-за пагубной привычки писать печатными буквами я получу вместо письма, которого я ждал с таким сокрушающим нетерпением, телеграмму, я бы никогда не курил на уроках чистописания, не кичился бы эфемерным успехом у ветреных машинисток, писал бы, как все люди, и, может быть, завоевал бы Ваше расположение. Но что сделано, то сделано. Если вы верите в загробную жизнь и хоть капельку интересуетесь вечным блаженством, не забывайте, что оно дается только за добрые дела. Сделайте доброе дело, напишите мне, Наташа. Напишите любым почерком, что вы делаете, где бываете, как танцуете, о чем думаете, в каким часу вы ложитесь спать, какие вы видите сны и с кем вы ужинаете? А если к этому вы еще добавите, что хотите меня видеть, то я ручаюсь, что за эту святую ложь вы попадете в рай прима-ангелом, с персональной ставкой.
Сил нет, как хочется на вас посмотреть.
Николай".

Были люди, которые советовали мне не встречаться с Николаем Робертовичем, так как он репрессированный, бывший ссыльный, без прописки. Но я никакого внимания на это не обращала и твердо решила, что я с ним не расстанусь. Время от времени он уезжал то в Волочек, то в Рязань, то в Торжок, то в Калинин. Я скучала по нему, ушла от мужа - переехала жить к Тамаре Бах, моей подруге, на Кузнецкий мост, где мы с ним всегда встречались, когда он мог приезжать в Москву.
Из этих городов я получала письма, которые очень ждала. Вот одно из них.

Весна 1941
"И когда стало уже совсем не видно пристани и я ушел к себе в каюту, и. позже ночью, когда я один ходил па палубе, и еще позже, когда я долго лежал на своей койке с открытыми глазами, и в особенности, тогда, когда я их закрывал, я все еще видел берег, и, пристань, и тебя, стоящей, на пристани с высоко поднятой рукой - такую красивую и такую желанную.
Вот как я написал бы тебе, если бы я был Хемингуэй.
Детка! Послезавтра в 11.30 моя новая яхта "Чипа" подойдет к Крымскому мосту. Все матросы и наш капитан Иосиф Соломонович Кац будут служить тебе, как дрессированные собачки, лишь только твоя несравненная ножка ступит на борт "Чипы". Я буду ждать тебя в Рязани в отеле "Звезда". У Мули можешь не отпрашиваться - я купил у него все билеты на весь будущий год и выбросил их в свою дорожную уборную, так что в будущем году спектаклей в Большом театре не будет. Приезжай, детка! Тебя ждет твой старый. Подпись неразборчива.
Вот так написал бы я тебе, если бы я был Ротшильд.
К сожалению, для первого у меня не хватает такого стиля, а для второго - денег. У меня нет не только яхты, у меня нет даже твоих писем. Что может быть глубже и мучительнее такой бедности. Я очень скучаю по тебе, милая. По ночам я вижу, как Касьян ставит тебе танец, который, собственно говоря, нельзя танцевать, а ты его все-таки танцуешь с неизвестным братом Оранского на даче у Войтехова . Пожалей мои ночи, Наташа,- напиши. Напиши, где развлекаетесь, о чем с тобой говорила мать, не было ли у тебя наваждений? Если тебе лень, пришли хоть телеграмму, и если она хоть немного будет похожа на первую, я готов уезжать каждую неделю в любую Рязань, только бы читать и перечитывать такие телеграммы. Я очень люблю тебя, Наташа. Николай.
Поцелуй за меня Тамару, поклонись ее матери и поприветствуй Илюшу ".

Однажды вечером мы сидели вдвоем в комнате Тамары у топившейся печки (центрального отопления не было), и Николай Робертович рассказал мне начало своей пьесы "Гипнотизер", что с ним бывало крайне редко, он не любил говорить о своем творчестве вот так запросто. А здесь, вдруг, он обратился ко мне и сказал: "Хочешь, я расскажу тебе пьесу, которую задумал?" Это было только начало, но смысл был ясен. В провинциальный город приезжает гипнотизер и во время сеанса заставляет говорить правду, и тут-то все самое интересное и начинается, так как говорят правду руководящие работники.
Совсем теперяшняя ситуация, только без гипноза.
Написан им был, кажется, только первый акт.
К большому сожалению он пьесу так и не закончил, понимая, что все равно ее не пропустят. Да и Миша Вольпин , тоже очень напуганный человек, ему не советовал.
Во время войны в Саратове Николай Робертович рассказал мхатовцам сюжет этой пьесы и имел у них большой успех, после чего Москвин заключил с ним договор и выдал аванс, Николай Робертович был без копейки, деньги пришлись очень кстати.
Осенью 1941 года Николаю Робертовичу пришлось испытать много горечи. Бывший ссыльный, да еще с немецкой фамилией, имел основания опасаться, что его отправят не на фронт (чего он желал), а в трудармию. Это могло означать работу под конвоем. Николай Робертович вначале такого исхода не подозревал.
Вот что он писал мне в первые месяцы войны.

25.06.41
"...Насколько было бы легче, если бы меня призвали. А так, просто гнусно: и не у тебя, и не там... ".

26.06.41
"...У меня сейчас два желания: первое - уехать на фронт, последнее - повидать тебя перед отъездом хоть на одну минутку. К несчастью, жизнь всю мою жизнь только тем и занимается, что ставит препятствия моим желаниям. Сегодня Мишка узнавал в военкомате, и оказалось, что добровольцами нас не возьмут. Придется ждать следующей мобилизации...
...
...Нечего говорить, как я за тебя тревожусь. Но по твоему письму я вижу, что у тебя хватает и мужества, и юмора, а они и есть лучшие защитники при всякой опасности…".

18.07.41
"...Не обвиняй меня, хорошая, в том, - что я пишу все время одно и то же, как будто в мире нет ничего важнее моих переживаний. То, что вызывает во мне война, до того для меня ясно, что единственным разговором о ней может быть только действие. Пока меня не мобилизовали, я не хочу хорохориться на словах и пользоваться своим безопасным положением для героической декламации...".

"Еду. Буду ближе к тебе или дальше от тебя, не знаю. Предположения у всех, как и всегда,самые различные. Настроение отличное. Погода еще лучше. Если ты меня забудешь, пожалуюсь своему отделенному и, тебя привлекут к ответственности. Будь счастлива, милая, и пиши, как только пришлю адрес. Целую, Николай. Всем привет".

6.09.41
"Еду как в сказке - долго, быстро и неизвестно куда.
Бритым себя еще не видел - нет зеркала, но по ощущению мне нравится - проведешь рукой и чувствуешь себя гимназистом. Если не будешь получать моих писем продолжительное время, не подумай, что я тебя забыл. При случае выпей, пожалуйста, за мое здоровье. Спи спокойно, красавица. Целую тебя, Никалай. Всем привет".

 

Эрдман с отцом

 

7.09.41
"За всю свою жизнь я испытал чувство зависти всего три раза. Один раз к Козловскому, один раз к собаке и один раз к самому себе. Козловскому я позавидовал на бегах. Выиграв приз в актерском заезде, он шел рядом с кобылой мимо трибун и кланялся повизгивающим барышням и аплодирующим лошадникам. Я стоял в ложе бледный от зависти и даже не мог аплодировать, хотя прекрасно понимал, что, сядь на ту же кобылу вместо Козловского Пантофель-Нечецкая, она тоже пришла бы первой.
Собаке я позавидовал в детстве. Я был с крестной матерью на утреннем представлении а цирке. Среди прочих номеров выступила собака-математик. Она делала сложение, вычитание и знала таблицу умножения. Когда на вопрос, сколько будет четырежды восемь, собака принесла дощечку, на которой стояла цифра "32" и я по одобрению публики понял, что собака не ошиблась, я весь позеленел и меня чуть не затошнило от зависти. В первом приготовительном мне задавали точно такие же задачи и не было случая, чтобы я мог их решить. Всю дорогу я просил крестную купить мне эту собаку, чтобы она вместо меня делала уроки, но крестная была жадная и отказала.
Себе я позавидовал, подслушав случайно разговор двух женщин. Женщины ругали какого-то человека. Причем ругали так долго, с таким увлечением и вдобавок с таких приятных для мужского тщеславия позиций, что я в конце концов поймал себя на том, что начинаю завидовать этому человеку. Когда же выяснилось, что они ругают меня, мне до того стало стыдно, что на этот раз я не побледнел и не позеленел, а просто покраснел и на цыпочках вышел из комнаты.
Позавидовавший за всю свою жизнь трем человекам, из которых одним человеком оказался тенор, другим - собака, а третьим - я сам, не может считаться завистником. И тем не менее я - завистник. Я завидую каждый день. Завидую такой черной и неотвязной завистью, что мне могли бы позавидовать Сальери с Олешей. Я завидую всей Москве, Я завидую всем людям, которые встречают тебя на улицах. Я завидую кондуктору, который продает тебе билет, когда ты входишь в трамвай, и тому нахалу, который имеет возможность толкнуть тебя, когда ты выходишь. Я завидую всем актерам, которые разговаривают с тобой на репетициях и пьют с тобой чай в буфете. Я завидую портнихам, которые одевают тебя перед спектаклем и видят, как ты раздеваешься после спектакля. Я завидую кассиршам, почтальонам, продавцам, всем, кто может коснуться твоей руки, Я завидую зеркалам, мимо которых ты проходишь, и душу, под которым ты стоишь".

Дальше торопливо, синим карандашом:

"Прости, что не могу закончить этого письма - еду бить Гитлера. Чувствую себя отлично, но от зависти не излечился. Вылечусь, только когда прочту в твоих глазах то, что было написано в твоих письмах. Не забывай меня, любимая. Как только будет адрес - пришлю. Каждую ночь желаю тебе спокойной ночи. Очень люблю и очень целую.
Всем привет. Николай".

22.09.41
"Мой взводный утверждает, что вошь заводится от тоски. А что же мне делать, милая, если я не могу не тосковать о тебе. У меня нет никакой надежды получить от тебя письмо в ближайшее время. А хочется - сил нет. Больше двух-трех дней мы нигде не задерживаемся. Находился я за эти дни до отвала. Ходил и по щиколотку в грязи, и по колено в воде. Ночевал и в вагонах, и в избах, и в сараях, и в шалашах, и в лесах. Меня это не очень тяготит, потому что я всегда любил спать на новом месте. Бомбежки меня тоже не очень пугают. Вообще, говоря по правде, самое страшное в этой войне - это думать, что ты меня можешь забыть. Несмотря на все со мной происходящее, меня не покидает нахальная мысль, что мы еще с тобой встретимся. Жду не дождусь, когда у меня появится адрес. Как-то ты живешь, родная. Береги себя, хорошая. Целую тебя и очень люблю. Николай.
Поцелуй Тамару, если она вернулась. Всем привет".

В Саратове Николай Робертович оказался так. Начало войны застало его и М. Д. Вольпина в Рязани, откуда обоим пришлось уехать, как бывшим ссыльным, получившим "минус шесть",- их там не прописали, хотя Рязань и не входила в число шести запрещенных для прописки городов.
Добровольцами на фронт их отказались взять.
Они поехали в Ставрополь на Волге (теперь Тольятти), где были зачислены в войсковую часть, куда, как выяснилось потом, зачисляли "лишенцев", раскулаченных и бывших священников. Оружия и обмундирования им не дали. Поскольку армия все время отступала, то они то брели пешком, то на чем-нибудь ехали. Николай Робертович шел, укрывшись одеялом, холода наступали, ночевать негде. Их пускали крестьяне в свои избы, даже кормили. Вольпин рисовал портреты крестьян, за это они получали еду. Николай Робертович повредил ногу, у него началась флегмона, и он уже еле шел. В пути им посчастливилось сесть в воинский эшелон, с которым они и прибыли в Саратов, где находился в эвакуации МХАТ.
Первое, что им обоим, обовшивевшим и измученным, бросилось в глаза на вокзале,- это громадные ящики с реквизитом с надписью "МХАТ".
Это было большой удачей.
Мхатовцы очень тепло встретили Николая Робертовича. Его поместили в комнату, где жили Ливанов и Петкер. Москвин сумел разыскать главного врача округа, профессора, генерала Миротворского, и тот согласился приехать. На почерневшей ноге он отметил чернильным карандашом границу опухоли и велел поставить реванолевый компресс. "Если,- сказал он,- опухоль к шести утра поднимется выше черты, придется ампутировать ногу". К утру оказалось, что опухоль дальше не пошла.
Когда опасность заражения и ампутации ноги миновала, Николай Робертович спустя месяц начал уже ходить без костылей, была куплена в счет аванса Москвина из генеральского сукна шинель. В этой шинели его и отнесли на руках к московскому поезду с большой помпой актеры МХАТ".
В Москву Николая Робертовича с Мишей Вольпиным вызвал начальник клуба НКВД Борис Сергеевич Тимофеев. Они еще до войны писали программу для ансамбля. Тимофеев их очень ценил и любил, поэтому, узнав, что оба живы и находятся в Саратове, прислал вызов в Москву. Поселил их при клубе, дав комнату, и тем самым спас от преследований.
Клуб НКВД находился тогда, да и сейчас находится, рядом с известным зданием на Лубянке. Там, видимо, смирились с тем, что репрессированные живут тут же у них под носом и пишут им программу для их ансамбля.
В программе, над которой работал Николай Робертович, К. Голейзовский ставил танец, Юткевич отвечал за режиссуру, А. Свешников руководил вокальной группой, П. Вильямс делал декорации и костюмы, Д. Шостакович писал музыку, И. О. Дунаевский дирижировал и руководил ансамблем. Среди артистов ансамбля играл мобилизованный молодой актер Юрий Любимов.
Война нас разлучила, и мы потеряли из виду друг друга. Я уехала с Большим театром в Куйбышев, а Николай Робертович с М. Вольпиным пропали без вести. Я думала, что никогда его больше не увижу.
В середине зимы я с оказией получила от Николая Робертовича письмо из Саратова, куда он попал совершенно неожиданно для меня.

[Ноябрь], 1941
"Лежу в Саратове и слушаю рассказы о тебе. Счастлив как никогда. Завтра, мне будут резать ногу. Прошел 600 верст и нажил себе какую-то муру на подъеме. Постарайся написать мне, Наташа. Изголодался я по тебе страшно. Помнишь ли ты меня, милая? У меня сейчас очень высокая температура, и я не могу написать связно двух слов. Как только мне будет лучше, я снова, воспользуюсь какой-нибудь оказией и тогда напишу что-нибудь вразумительное. Я очень люблю тебя, Наташа. Пиши мне, красавица. Целую и мечтаю о тебе каждый день, Николай".

Получив это письмо, я решила, что у него гангрена и что ногу должны ампутировать, Я очень испугалась за его жизнь и тут же написала ему, что очень его люблю и не оставлю его, чтобы с ним не случилось. К счастью, опытный врач сумел каким-то чудом спасти ногу. Но выздоровление было очень долгим.

[Ноябрь], 1941
"Прочел твое письмо и словно меня из тюрьмы выпустили. Даже дышится по-другому. Сколько раз за эти долгое время я праздновал труса и смертельно боялся, что у меня украли твою любовь. Но вот я перечитываю твое письмо и у меня даже немного кружится голова от непривычки к счастью.
Прости меня, малая, за то, что я так неуклюже сообщил тебе о своей болезни и заставил тебя волноваться. Как только миновала опасность заражения, все превратилось в пустяк, и, хотя я еще продолжаю прыгать на костылях, можно считать, что я совсем поправился. Поэтому, если тебе захочется сказать мне что-нибудь неприятное, не щади меня как больного, а разговаривай со мной, как со здоровым. Сам понимаю, что я веду себя так, как будто я подписал ангажемент на амплуа любовника-неврастеника, и что мои ревнивые намеки могут вызывать только зевоту, но я ничего не могу с собой сделать, потому что, думая о тебе, я невольно думаю о тех людях, которые имеют возможность видеть тебя наяву, в то время как я могу видеть тебя только во сне.
Даю тебе слово, что когда окажусь возле тебя, я снова стану таким же, каким я был всю свою жизнь, и буду вести себя так, как подобает моему чину и званию.
Не знаю, что будет со мной, когда меня поставят на ноги. Наверное, Вольпин рассказал тебе о наших делах.
Если мне придется ехать в свою часть, все пойдет по-старому, и я снова останусь без твоих писем. Если же Мише удастся связаться с ансамблем или если усилия моих друзей в Саратове приведут к каким-нибудь результатам и я останусь здесь, у меня могут появиться две головокружительные возможности - во-первых, попасть в Куйбышев и увидеть тебя, и во-вторых, посмотреть после этого в зеркало и увидеть самого счастливого человека на свете.
Пиши мне почаще, Наташа, пока я в Саратове.
Если, мое письмо чем-нибудь обидело тебя, не обвиняй меня в грубости и не обижайся на меня. Когда мы сумеем поговорить с тобой обо всем, сидя один возле другого, я уверен, что не только не станешь на меня обижаться, а, может быть, даже обнимешь меня и поцелуешь.
Единственная моя, пиши мне почаще и не разлюбливай.
Целую твои руки. Николай".

Но увидеться нам суждено было только через несколько месяцев, когда он поправился и смог на три коротких дня приехать в Куйбышев.

[Декабрь], 1941
"Москвин собирается что-то предпринять, .для того чтобы меня оставили в Саратове. Если с ансамблем ничего не выйдет и, я останусь здесь, у меня все-таки может появиться возможность как-нибудь повидать тебя, поэтому я не отказываюсь. Грустно, что в этом случае Мише придется уезжать в Борисоглебск одному, но, в конце концов, он тебя видел, а я нет.
Нога постепенно начинает быть ногой. Костыль я переменил на палку. На улицу еще выходить не могу. А хочется. Я не вылезаю из комнаты уже сорок дней.
Не забывай только в дальнейшем о моем письме, слушайся матери и не обвиняй меня за нравоучения.
Не знаю, что меня ждет впереди, но если помимо всего, что может ждать человека в наше время, ждешь меня хоть немного и ты, я ничего не боюсь. Только не забывай меня и не разлюбливай до встречи.
Очень рад, что чем-то заслужил доверие твоей матери, буду очень несчастлив, если она когда-нибудь лишит меня его. Поблагодари ее, Наташенька, за письмо и передай ей от меня самый сердечный привет.
Трудно придумать что-нибудь утомительнее и надоедливее моих писем. Ни одной женщине в жизни я не показывал себя с такой невыгодной стороны. Юмор моего положения усугубляется еще тем, что ни одной женщине в жизни я не хотел так нравиться, как тебе. Ради бога, не думай, что я стал таким, каким я выгляжу на бумаге. Уверяю тебя, что как только смогу дотрагиваться до тебя рукой и целовать тебя в губы, я стану таким интересным и неотразимым, что все мужчины захотят мне подражать.
Миша очень растроган тем, как ты его приняла. Он так увлекательно и хорошо о тебе рассказывал, что мне все время хотелось дать ему по морде.
Несколько дней тому назад нам устроили телефонный разговор с ансамблем. Им очень хочется перевести нас, и они почти уверены, что это им удастся. Если это им действительно, тьфу, тьфу, тьфу, удастся, я приложу все усилия, чтобы ехать в Москву через Куйбышев,- увижу тебя, а значит, увижу все.
Вчера днем читал и, рассказывал мхатовскому художественному совету свою пьесу, ту самую, которую я однажды вечером рассказывал тебе у Тамары. Художественный совет принял ее настолько лучше тебя, насколько тот вечер был лучше вчерашнего дня. Сегодня театр подписал со мной договор. Пожалуйста, не скажи об этом кому-нибудь - не дай бог, узнают вахтанговцы - тогда мне хана".

Дружеские связи с артистами МХАТа возникли у Николая Робертовича со времени репетиций в театре его второй пьесы "Самоубийца". В 1931 году после жарких схваток с цензурой Мейерхольд был вынужден отказаться от этой пьесы, за постановку взялись мхатовцы, и работа шла довольно долго, около пяти месяцев начиная с того дня, когда Станиславский получил от Сталина уклончивый, но все-таки положительный ответ на свое письмо с просьбой разрешить постановку "Самоубийцы".
Но к МХАТу, вообще говоря, Николай Робертович относился критически. Смеялся над тем, что там на сцене пьют чай, потеют, утираются полотенцем и тому подобное. Называл это бытовизмом и скучищей. Любил повторять: "Где есть форма - есть и содержание", "Высшее достижение писателя - умение писать без сюжета". Лучшим же режиссером всегда считал Мейерхольда.
Мы начали жить вместе, когда снова встретились в Москве. Я в то время уже разошлась с мужем, а жена Николая Робертовича умерла от тифа.
Детей у нас не было. К детям он относился довольно равнодушно и желания их заводить не высказывал. Да и какие дети при наших мытарствах, вечном страхе и неустроенности!...
Кроме того, Н. Р. не был семьянином. Он всегда хотел чувствовать себя независимым.
Война еще была в самом разгаре. Это был 1942 - 1943 год.
Как-то Николай Робертович сказал мне: "Знаешь, нас приглашают к Ардовым, там Пастернак должен читать "Доктор Живаго".
Я знала, что там находится Анна Ахматова, которая всегда, приезжая из Ленинграда, останавливалась у них. Мне, конечно, очень хотелось ее увидеть. Пастернака я просто не знала, вернее, не знала его стихов, а что он известный поэт, конечно, знала. А вот Ахматову я мечтала увидеть, помнила ее стихи и очень любила.
Войдя в квартиру, я увидела сидящую в кресле седую женщину с выпавшим передним зубом, одетую в какую-то черную хламиду. Но это сидела королева, величественная и прекрасная,- все детали отошли на задний план, и я уже больше ничего не замечала, кроме прекрасного голоса и духовной красоты. Все горести, а их у нее было больше чем достаточно, она переносила мужественно. Говорила только об искусстве.
Должна сказать, что Николай Робертович тоже никогда не жаловался и не ныл. Он всегда говорил; "Если меня не печатают, значит, я не настолько талантлив".
Пастернак был приглашен не один - его сопровождали четыре странного вида женщины, похожие на старых дев,- некрасивые, непонятного возраста, гладко зачесанные, с маленькими пучками сзади.
Все замерли - он начал читать.
Он читал только начало своего романа, его первую часть. Мне показалось довольно скучным. Пусть мне простят мое мнение, но и впоследствии, через несколько лет, когда я прочитала все произведение целиком, кроме стихов, оно мне не понравилось.
Николай Робертович, в общем, остался тоже довольно равнодушным к тому, что услышал.
Когда Борис Леонидович закончил чтение прозы - все стали просить его почитать свои стихи. Он без особых уговоров начал читать, но в некоторых местах он забывал какие-то строчки, и тогда эти четыре женщины хором продолжали дальше, пока он снова не вспоминал. И так продолжалось все время, пока он читал. Они знали все его стихи наизусть. Без них его никуда не приглашали. Это была как бы свита короля. Целое представление!
Свои свободные вечера мы часто проводили вне дома. В гостях мы, конечно, бывали вместе, но в консерваторию я, как правило, ходила одна или с кем-либо из знакомых. Классическую музыку Николай Робертович любил, но специально слушать ее не ходил. В театре бывал тоже всегда очень неохотно, за исключением балета. Он и сам был очень пластичен, ловок в движении. Манера разговора Николая Робертовича отличалась изящными жестами рук. Ими он как-то грациозно и значительно дополнял свою речь, всегда необычайно парадоксальную и иногда ошеломительную. Он высоко ценил красоту движений. Думаю, что отсюда и его желание хорошо и со вкусом одеваться, хотя в наших условиях это было очень трудно. Он шил свои костюмы только у лучших портных. Это была его слабость - красивый туалет.
Мы были очень дружны с Еленой Сергеевной Булгаковой, художником Дмитриевым, его женой Мариной и Вильямсами.
Елена Сергеевна Булгакова, тогда уже вдова, была очаровательной женщиной, она не была красавицей, но обладала шармом и очарованием редкостным.
Ее квартира из трех комнат в переулках Арбата, где она жила с Михаилом Афанасьевичем, была необычайно уютной, как и сама хозяйка. Мы часто встречались во время войны. Мы приходили к ней обычно в полном составе - Вильямсы, Дмитриевы и еще с нами всегда был брат Николая Робертовича, художник Борис Робертович.
Время было голодное. Елена Сергеевна отваривала картошку, которая подавалась на старинном блюде, ставила на стол селедку и хлеб. Мы приносили с собой водку. Вот и все наше угощение. Но так хорошо, весело и приятно мы никогда не проводили время. Разговоры были творческими, остроумными,- конечно, о театре, живописи, литературе. Ведь тут присутствовали три ведущих театральных художника того времени. Настоящая интеллигенция.
Брат Николая Робертовича был необычайно Талантливым художником и к тому же добрым и мягким человеком. Они оба очень любили друг друга и были большими друзьями. Оба очень любили своих родителей, милых стариков, которых никогда не забывали, часто навещали и помогали материально.
Когда Николай Робертович познакомил меня с ними, отцу было под девяносто, он был совсем глухой, в прошлом работал конторским служащим на фабрике. Валентина Борисовна была домашней хозяйкой. Чудные добрые старики. Они были любовно привязаны друг к другу. Случилось так, что Валентина Борисовна надолго попала в больницу с тяжелым переломом. Роберт Карлович тосковал, переехав в наш дом, временами подозревал, что от него скрывают смерть жены, и я уверена, что он ушел из жизни раньше своего часа только потому, что не перенес разлуки.
Однажды Борис Робертович сказал мне, что хочет меня познакомить с художником А. В. Фонвизиным, который в то время уже вернулся из ссылки, угодив туда за свою фамилию Фон-Визин. Друзья отхлопотали его с большим трудом.
Чтобы попасть к нему, нужно было пройти обязательно через большую уставленную примусами кухню коммуналки. Занимал он вместе с женой и сыном Сережей комнатку для прислуги с одним окном. Там же Артур Владимирович и работал.
Он писал портреты акварелью, в основном женские - актрис и цирковых наездниц.
Борис Робертович повел меня к нему, с тем, чтобы он написал мой портрет. Этого очень хотел и Николай Робертович. Фонвизин сделал великолепный портрет. Когда мы с Николаем Робертовичем расходились, я хотела взять этот портрет, но Николай Робертович просил меня оставить его - я не смела ему в этом отказать.
Жили мы до конца войны, да и после нее, скитаясь по разным комнатам и подвалам. Больше всего ему почему-то полюбился подвал на Малой Лубянке с огромными грибами плесени на стенах. Ему жаль было с ним расставаться, когда мы переезжали в новую отдельную квартиру. Вообще Николай Робертович мог жить в самых плохих и тяжелых условиях и никогда не жаловался, не капризничал, чувство юмора его никогда не покидало. Но не надо думать, что он был "весельчак". Это был сложный человек. Он бывал и мрачным, и раздражительным, а в выражении своей любви и привязанности был сдержан и даже сух.

Эрдман. Последние годы


Вскоре после войны, в 1946 г., Большой театр стал строить дом для артистов. К моему великому счастью, я попала в это строительство, правда, с большими трудностями. Дом построили в 1950 году, и мы въехали в трехкомнатную квартиру на улице Горького. Счастью нашему не было предела. Правда квартира была не обставлена, денег у нас на покупку мебели не было, все деньги ушли на строительство кооперативного дома. В кабинете Николай Робертович повесил мой портрет работы Фонвизина.
Незадолго перед переездом в новый дом мы зарегистрировали брак. Надо сказать, что во времена нашей молодости среди многих интеллигентных людей не было принято без казенной надобности являться в загс. Уж очень неприглядная обстановка встречала там. Заляпанный чернилами стол в душной комнатенке и осточертевшая всем вечная унизительная очередь к хамоватому делопроизводителю, восседающему среди груды разноцветных папок с регистрацией смертей, браков и рождений. Но оформление ордера требовало, как говорили в этом учреждении, "оформления отношений".
Надо было идти прописываться. Николай Робертович сказал: "Как хочешь, но я в милицию не пойду". Я взяла паспорта и пошла на трясущихся ногах прописываться. Паспорта взяли и прописали. У Николая Робертовича с 1951 года уже был "чистый" паспорт. Но вечный страх остался.
Помню, когда мы наконец переехали в новую квартиру, ночью в три часа раздался звонок в дверь. "Пришли! " - подумали мы оба. Я подошла к двери и замирающим голосом спросила: "Кто там?" И в ответ услышала два голоса: Бориса Ливанова и Алексея Дикого,- которые, где-то не допив, решили прийти к Колечке. Услышав их голоса, мы так обрадовались, что тут же усадили, накормили, напоили и были счастливы, что это они, а не представители КГБ.
Прошла неделя, и опять ночью звонок, я уже посмелее подошла к двери и услышала то же самое: "Это мы к Колечке". Уже менее приветливо мы их опять напоили и накормили.
Им, видно, это понравилось, и через неделю опять то же самое. Тогда я не выдержала и сказала им: "Чтобы больше вашей ноги здесь не было, вы что, не понимаете, что такое ночные звонки в наше время? Днем, пожалуйста, а ночью не сметь!" Ночные визиты прекратились.
Вез водки наш день не проходил. Но пьяным Н. Р. никогда не был, делался только еще остроумнее и интереснее. Стол у нас всегда был накрыт. Кто-то приходил, кто-то уходил. Николай Робертович играл на бегах. Одним словом - богема.
Я никогда не пыталась что-либо изменить, он не терпел упреков и нравоучений.
Как-то был еще один очень странный и смешной визит. Я была дома одна - звонок в дверь. Открываю. Стоит Юрий Олеша и, не сказав "здравствуйте" и не войдя в квартиру, сразу с порога говорит: "Дайте пятьсот рублей". Я сказала: "Что вы, Юрий Карлович, с ума, что ли, сошли: хотите пять?" Он сказал: "Давайте пять". Взял и ушел, не войдя и не простившись.
Однажды явился еще один проситель - Борис Войтехов. Он узнал, что Николай Робертович и Вольпин получили за сценарий "Смелые люди" по тогдашним деньгам шестьдесят тысяч, а должен он был половине Москвы, и это его не смущало, и он решил, что номер пройдет, но номер не прошел. Николай Робертович при всей своей широте и отзывчивости отказал ему, объяснив, что деньги ушли на взнос за квартиру. Так оно и было.
Сталинская премия за фильм "Смелые люди" позволила нам расплатиться за квартиру, но главное, она означала "отпущение грехов". Именно после этого и был выдан Николаю Робертовичу "чистый" паспорт.
Пусть не подумает читатель, что приключенческая, "ковбойская", лента на тему Отечественной войны принята была на ура. Сколько было угроз, гневных криков в больших кабинетах, "принципиальных" несогласий, бдительных разоблачений! Мало помогла и хитрость с приглашением в консультанты С. М. Буденного.
Так было со многими работами.
Почти все работы в кино Николай Робертович делал в соавторстве с М. Вольпиным. Иногда, как говорил Николай Робертович, нужно было только "подсмешнить" текст, иногда приходилось заменять длинную или скучную сцену, а иногда он много вносил своего и в замысел сценария, и в текст.
К своей части работы, которая обычно увлекала его, к тем диалогам, репликам, что выходили из-под его пера, Николай Робертович относился добросовестно, работал с удовольствием. Но все-таки это была работа ради куска хлеба, и Николай Робертович прямо об этом при случае говорил, если видел, что будет понят правильно. Наш прекрасный артист С. Юрский сделал в своих воспоминаниях правдивый и яркий портрет Николая Робертовича. Они впервые встретились в Таллинне, куда С. Юрский приехал на кинопробу. Их познакомили. "...Сценарий плохой... Пробоваться не надо и сниматься не надо... Сценарий я знаю - я его сам написал". Сказано это было Юрскому просто из доброжелательности к хорошему молодому актеру и сыну доброго знакомого.
Удивительно, что Николай Робертович, так много в своей жизни работая для кино, относился всегда к этому виду искусства без интереса, предпочитая ему театр.
Николай Робертович знал себе цену. Он знал отзывы о себе корифеев театра и литературы. Он видел, как принимала публика "Мандата. Ему не нужно было самоутверждаться и беспокоиться о званиях или премиях. Он был вынужден молчать и участвовать в создании забавных безделиц, которые впоследствии, к старости, принесли даже материальное благополучие, мало им, кстати, ценимое.
Ему было трудно приняться за работу над новой пьесой. Ведь вторая пьеса - "Самоубийца" - не была поставлена и во времена "оттепели". Николай Робертович так и не увидел ее на сцене театра.
В годы нашего неустроенного быта Николай Робертович частенько писал ночами. Ему не столько мешал шум или громкий разговор к соседней комнате (сосредоточившись, он его переставал замечать), сколько невозможность работать вслух, проговаривать только что написанные фразы. Присутствие кого-либо в комнате его тогда стесняло. Помню, как в нашей подвальной комнатушке Николай Робертович сидел за полночь у лампы над рукописью с карандашом и дымящейся папиросой, а я засыпала в клубах табачного дыма.
В новой квартире кабинетом стала большая комната с окном в тихий двор, и впервые за многие годы Николай Робертович смог работать с удобством и без помех.
Вскоре у нас появилась домработница. У Натальи Александровны Сац-Розенель, жены А. В. Луначарского, была сестра Танечка - балерина Большого театра. Она-то и порекомендовала мне Наташу-кухарку, когда мы начали устраиваться в новой, пустой квартире. Наташа служила четырнадцать лет у Луначарского и знала все тонкости приемов. Она любила к слову запросто упомянуть кого-либо из высоких гостей своего прежнего хозяина.
Как-то у нас были, кажется, Охлопковы. Николай Робертович похвалил пельмени. "Этот, как его, который Мирбаха-то убил,- ответила Наташа с достоинством,- Блюмкин-то, ничего, тоже хвалил",- и выплыла на кухню.
Анри Барбюса она, вспоминая, жалела: "Уж худю-ю-щ-щий!".
Вот еще картинка нашего быта. Собираясь утром рано уйти в театр, накануне вечером я приготовила для Николая Робертовича завтрак и рассказала ему, где и что взять. Работница была в отпуске. Прихожу домой, все не тронуто. Спрашиваю: "Ты не завтракал?"
- Нет.
- Почему?
- Я не знал, как зажечь газ.
Материально нам жилось трудно. Квартира съедала основные деньги, и я на свою зарплату вела дом и оплачивала домработницу, но тогда все жили скромно и особых огорчений это не доставляло. Я помню, как мы в театре давали по очереди друг другу одно платье на выход. Но все это пустяки - главное, наконец у нас была квартира и мы жили по-человечески. Кончились скитания по подвалам, а вскоре после смерти Сталина вышла амнистия и кончился постоянный страх.
Казалось бы, вот пришло время мирной семейной жизни, но мы недолго прожили спокойно в новой квартире.
В 1953 году мы разошлись.
Я пишу об этом с трудом, так как понимаю, какую боль я ему причинила своим уходом. Писать об этом подробно я не хочу. Очень тяжело все вспоминать теперь, когда мне уже семьдесят лет. Была и его вина в моем уходе. Теперь все умерли, а мертвых не судят.