Вениамин Смехов.

Николай Эрдман.

из книги "Тетр моей памяти"

 

 


Я получил роль Воланда, о которой и мечтать боялся. Когда состоялась первая застольная репетиция, со мной происходило что-то небывалое. Актеру явно мешал читатель. Я произносил булгаковский текст так, как если бы читал любимую книгу любимой женщине. Ни о характере, ни о диалоге думать не удавалось. Буквально дрожали руки, когда переворачивал страницу. Я и не верил, что это будет сыграно, и все же - какое счастье просто говорить слова такого рода:
"Ваш роман прочитали! И сказали только одно - что он, к сожалению, не окончен. А вашего героя вот уже около двух тысяч лет терзает бессонница. Она мучает и его собаку. Если трусость - самый тяжкий порок, то, пожалуй, собака в нем не виновата. Единственно, чего боялся храбрый пес, - это грозы. Ну что же, тот, кто любит, должен разделять участь того, кого любит..."
У меня никак не выходила роль. Я пробовал, вещал, старался правдиво общаться с Берлиозом или с Соковым-буфетчиком... Нет, образ оставался высоко над моей головой... Режиссер приблизил меня к личному ощущению характера, напомнив манеру слушать и говорить покойного Н.Р.Эрдмана. Вспомнился разговор с Николаем Робер-товичем о его друзьях - Есенине, Булгакове... И не только то, что он говорил, а то, как... Лаконичный строй фраз, потаенный сарказм, смешанный с грустью, ни тени улыбки на лице, когда говорит самые смешные вещи, глубокий взгляд на собеседника, а главное - ты чувствуешь, что этот человек находится одновременно и здесь, и где-то еще, куда нам входа нет. Ощущение дистанции между ним и окружающими, дистанции, которая никогда никого не обижает, ибо рождена какой-то "ненашей" грустью или мудростью - то есть, очень естественна и "надчеловечна"... Ну, это уж больше о Воланде, чем об Эрдмане...
В беспокойстве и тоске я искал пути к своему герою. С трудом, но упорно, читал "пресловутого" Иммануила Канта. И снова, и снова возвращался к образу и глазам Н.Р.Эрдмана... Видимо, количество накоплений перешло в качество осознания: сыграть существо без возраста и вне земных страстей невозможно, даже придумав самую замечательную, неузнаваемую характерность речи, походки, жеста. Требуется что-то вроде собственного перерождения, воспитания в себе абсолютного права видеть всех вместе и каждого в отдельности (и безразлично, в пространстве или во времени). Иметь постоянную, выношенную "столетиями" гримасу созерцательного скепсиса... И ни в коем случае - нигде! - не унизиться до "личной заинтересованности", суетливого соучастия... Это дело Фагота, Бегемота, свиты.
Все было плохо, рвано, в лучшем случае - эскизно напоминало желаемое. Если что-то и стало получаться, то это только на зрителе, когда зал впервые был битком набит. Подчиняясь интуиции, я за полчаса до начала, в своем сюртуке и при сверкающей на черном бархате броши у горла, с тростью и в полном одиночестве, бродил за дырявым мохнатым занавесом и все глядел и глядел на публику... И чем значительнее являлись персоны, чем больше привычного волнения из-за них ожидалось, тем легче мне было, тем я охотнее охлаждался, леденел... И бормотал:
..."Все было... ничего нового ...Суета сует... Как они оживлены, как их тревожат мелочи... Все тлен и миг единый... Я вижу, как глупо повторяют новые люди ошибки и дрязги тех, кто давно в земле. Какая тоска... А эта балерина в палантине... дался ей этот палантин..."
Неважно, какую чепуху я сам себе наговаривал, но результатом стала новость: вопреки привычкам, я от приближения спектакля ощущаю в себе все больше силы... и какого-то особого (высшего?) Знания... Меня не страшит, а манит проверить дистанцию. И уже выйдя на публику и глядя - это я очень люблю в театре - прямо в глаза освещенному для меня зрительному залу, разглядев в наступившей тишине каждого - от лацкана до бородавки! - ах, как хорошо оказалось "сверху" поразмыслить вслух:
"Ну что ж... Люди как люди. Любят деньги. Ну, это всегда было..."
...Он не умел говорить банальности. Чаще всего, молчал или кивал головой. Слушал очень заинтересованно и слегка кивал - в помощь собеседнику. Ходил очень подтянуто, с примкнутыми к бедрам руками. Легко было, зажмурясь, представить его во фраке. Никогда не допускал фамильярности, Я не припоминаю в его речи ни одного иностранного слова. Невероятное дело, он создал жемчужины словесности, обходясь без таких привычных, "необходимых" выражений, как "трюизм", "спонтанность", "релятивность", "эксперимент", "экзерсис"...
После смерти Н.Р. три года я не мог продолжить записки о нем живом. Все глаголы возле его имени потеряли право звучать в настоящем времени. За два листочка до его смерти я писал в своем дневнике: "Говорю ему, что слышал суждение о нашей драматургии. Что мне назвали два имени на вершине всех имен - Булгаков и Эрдман. А Эрдман добавляет: "И Бабель!.."
Речь Эрдмана - это особое заикание, приводящее слушателя в смущение и в восторг одновременно. Заиканию подвергались не какие-то определенные, мучительно дающиеся, а буквально все буквы, но! Они не прятались, не выскакивали болезненно, как бывает, они все до единой удлинялись в своем звучании с каким-то пневматическим придыханием. При этом лицо сохраняло мимический покой, и только глаза округлялись и подымали над собой брови.
Эрдман добавляет... "И Б'абель..." Это Булгаков с Бабелем, это Маяковский с Есениным сегодня добавили бы: "И Эрдман!" А у нас убавилось на целую эпоху.
Фрачная осанка. Галантная скромность. Чувство собственного достоинства. И собственного - и каждого, кто его окружал. Моей шестилетней дочери, обомлевшей от встречи с двумя собаками на дачном участке Николая Робертовича, хозяин пошел на помощь, вежливо разъяснив возможности общения человека с животными, успокоив и развеселив ребенка ровно-уважительным тоном обращения - и к дочери, и к собакам - на "вы".
...Вспоминаю его непрестанную озабоченность делами театра.
...Вспоминаю разговор о Гоголе и Сухово-Кобылине: "Бывают писатели - списыватели, а бывают - выдумыватели. Я люблю выдумывателей. И вы тоже? Вот, значит, и я - как вы". И рассмеялся - одними глазами.
Каждое посещение Эрдманом театра врезалось в память. До сегодняшнего дня мысли, речи и образ Эрдмана удивительно помогают в ежедневной работе. Я храню в памяти какое-то деловое собрание, которое "выпало из рук" нашего Юрия Петровича, ибо в горячке "выяснения отношений" случилась перебранка, далекая от темы вечера. Еле-еле угомонив своих "таганцев", Любимов от души посожалел о потраченном времени и, махнув рукой на нас, предоставил слово Эрдману. Николай Робертович поднялся и, преодолевая неловкость от "публичного выступления", кратко заявил:
- Акть-оры как дь-эти: пять минут игр-ают, а ссорок пь-ать - сс-утяжничают. ...После этого нам осталось благодарно рассмеяться, устыдиться и разойтись по домам. ...На премьеру спектакля "Послушайте!" в 1967 году я пригласил самых близких. Кроме родителей и сестры, это были Мишка (Вильгельмина) и Наум Славуцкие. Мишку загнали на Лубянку и дальше в 1935 году, а в Москву оба вернулись в 50-х. Известно: те, кто выжили в лагерях, крепко удивили тех, кто на свободе, своей жизненной силой. Такие адовы муки - и так молоды их глаза, чувства, память! Рассказы о лагерях и о "мирной" жизни до посадок - ничего более мощного не впечатляло наши мозги.
- А что ты удивляешься! - весело открывала Мишка тайну консерванта. - У нас на севере было так холодно, и такая хорошая голодная диета... и такая физкультура на свежем воздухе, что... спасибо "великому Сталину", ни о какой старости не может быть и речи! Какими ушли в 30-е, такими и вернулись.
Особенно горячо откликались наши чудо - "отсиденты" на любые отзвуки прежних времен. Поэтому в разговоре об Эрдмане произошла памятная заминка.
- Постой, это какой Эрдман? Сын того Эрдмана? Мейерхольдовского? Или внук?
- Нет, он сам, Николай Робертович.
- Минуточку! Это полная чепуха! - уверенно накинулись на меня прямо из тридцатых годов. - Во-первых, его расстреляли до войны, а во-вторых, ты сошел с ума! Какой Эрдман! Ему же сто лет! Он же был с Есениным, с Маяковским, Луначарским...
- Все правильно! Вы его завтра увидите с Любимовым на премьере! ...Все правильно. Его законсервировали тридцатилетним и таковым он остался навсегда. Молодым человеком он успел занять высокое место на московском Олимпе двадцатых годов, и талантом поэта-драматурга восхищались его великие соседи по искусству - Булгаков, Зощенко, Мандельштам, не говоря уже о корифеях МХАТа, ГОСТИМа, Вахтанговского театра... А нам, любимовцам шестидесятых "достался" сухощавый, подтянутый аристократ, молчаливый и отечески опекающий шалую команду своего друга Юрия. Его участия в становлении Таганки можно и не заметить, ибо оно мало отразилось в наших небрежных стенограммах худсовета, а также в архиве радиоцеха. Авторское чтение "Самоубийцы" не удосужились записать; спасибо, сохранили фонограмму читки "Пугачева" с интермедиями Николая Робертовича и с частушками Владимира Высоцкого... Тогда же, после наших благодарных оваций, прямо на сцене, между авторами произошел исторический и шутливый диалог. Эрдман: Володя, а как вы пишете ваши песни? Высоцкий: Я? На магнитофон (смех в зале). А вы, Н.Р.?
Эрдман: А я - ...на века! (долго не смолкающий хохот актеров в зале, Высоцкого на сцене, да и самого автора репризы).
Смех Николая Робертовича - это движение плеч вверх-вниз и краткое искажение рисунка губ.
..."А йй-аа - нна век-хха!"
Такое выражение имеют глаза детей в прекрасном возрасте "почемучек". Теперь мне кажется, что его заикание предохраняло от многословия, избавляло от суетного быта, служило защитой его автономии - быть самим собой.
Влияние Эрдмана на самые трудные, колыбельные времена Таганки было значительным, Мало кто поверил в преображение личности актера Любимова, лучезарного героя экрана и баловня вахтанговских стен, трудно было за нечаянной удачей дипломной работы разглядеть нешуточную перспективу режиссера-новатора... Эрдман сразу поверил в "нового Любимова", вопреки данным многолетнего общения и вопреки собственному скепсису. Великолепному, мефистофельскому скепсису. Он ходил на "Доброго человека из Сезуана" неоднократно, звал знакомых, рекомендовал коллегам и - что говорить? - самим фактом посещений повышал цену дебютанту в глазах столичной элиты 1963 года.
Юрий Петрович впоследствии много раз отвечал на вопрос, как ему удалось создать "такую Таганку" именно словами Эрдмана: "Все зависело от компании. У кого какая компания - таковы и результаты. У меня была хорррошая компания..." И перечисляя славные имена, неизменно открывал список Эрдманом и Вольпиным.
Первой премьерой после перевода "Доброго человека..." из вахтанговской студии на сцену театра стал "Герой нашего времени". Пьесу по роману Лермонтова Эрдман писал специально для Любимова, и уже самим прологом предвосхитил будущую "навязчивую идею", тему множества таганских работ... Государь император расхаживает вдоль фрунта придворных, давая свою печально известную аттестацию роману Михаила Лермонтова: "Я прочитал "Героя" и скажу..." Поэт и власть. Свободное творчество и диктатура режима.
Конечно, каждому из нас и всему таганковскому зачину повезло оказаться в точке скрещения трех дорог - Лермонтова, Эрдмана и Любимова...
...Странный казус случился на премьере. Мы в темноте заготовились на сцене, поднялся, глухо рокоча, световой занавес... Сейчас он застынет, и начнется сцена "На водах"... Но он не застыл, а снова опустился, рокоча, до нуля, и снова поднялся, и опять опустился... Мертвая тишина: задумчивая - в зрительном зале, обморочная - на сцене.
Так с технической накладки и открылся наш "Герой". Но историческая реприза впереди... Мы сразу рычание настырного занавеса сочли за дурной знак (актеры суеверны). Правда, когда спектакль завершился овациями, многие забыли про начало. Но день-то был - 15 октября 1964 года! И уж совсем отдельным фактом помнится приход за кулисы, кажется, Юрия Карякина с тревожной новостью: сегодня сняли Хрущева... Вот отчего рычал наш занавес, никак не давая двигать историю дальше.
...Влияние Николая Робертовича чувствовалось и на худсоветах, и на банкетах, и на важных собраниях, куда Любимов считал необходимым его приглашать. Видимо, стратегия и тактика воспитания актера "нового типа" часто обсуждалась вне стен Таганки главными лицами "хорошей компании", поэтому в памяти держатся случаи обращения Юрия Петровича к Эрдману, как к... устыжающей инстанции. А на банкете "Героя" Николай Робертович и словом кратким порадовал, и еще запомнился... танцующим. Вдруг подошел к одной из дам, красавице Раечке, и очень ладно провальсировал, и к месту ее привел, и ручку поцеловал. А затем уже танцевал с Инной, женой своей, очень эффектной балериной Музыкального театра Станиславского и Немировича-Данченко.
Где-то через полгода круглосуточные труды наши по выпуску "Павших и живых" сложили вчерне спектакль в двух актах, часа на два с половиной. На самый первый прогон, противу обычных правил осторожности (вещь-то совсем сырая), Любимов позвал Эрдмана и Вольпина. Назавтра режиссер меняет рисунок представления, режет и кроит, при этом не тоскует, а бодр, энергичен, словно обрел благословение на победу. А ведь мог бы и потосковать: благодаря критике Эрдмана, спектакль сократился до одного отделения, до полутора часов. Но способ суждений и "осуждений" не наносил урона самолюбию, а вызывал прилив энергии творца. Характер у Любимова нелегкий (кто из великих "грешил" сахарностью нрава?) Ох, как часто друзья театра бывали отлучены - и вовсе несправедливо - за честное замечание, негативное мнение, искреннее неудовольствие. Но на Эрдмана и Вольпина никогда не мог обидеться Любимов, хотя именно здесь ему пришлось услышать больше всего критических текстов.
Но надо теперь разъединить обоих друзей. Вольпин был чрезвычайно близок Эрдману - и до ссылки, и в годы мытарств"и совместными трудами в "спасительном" для них эстрадном ансамбле НКВД, и во все дальнейшие годы работ и досуга. Но я отчетливо помню такую разницу в их взаимных обращениях, которая никак не принижала достоинство Михаила Давыдовича, но при прочих равных условиях говорила о... разнице в возрасте. Явно было, что Эрдман старше. А когда не стало Николая Робертовича, и я узнал, что они - ровесники, Михаил Давыдович прокомментировал так: "Когда Николай написал "Мандат" и прочие вещи, было ясно, что он очень одарен как поэт и драматург, но когда я услышал "Самоубийцу", мне стало ясно, что это шедевр, что это гениально, и что я такого никогда не смогу сочинить, да и никто, наверное, не сможет; вот вам и правильно казалось, потому что я по совести чувствовал его старшим..."
Еще через два года, когда успех театра стал устойчивым и новая премьера собрала участников в ресторане Дома актера, по просьбе Любимова поднялся с бокалом Эрдман (сам бы никогда не решился) и произнес краткое слово: "У вас опять успех, и в прошлый раз был успех. И я хочу пожелать вам... одного хорошего провала. А потом - опять пускай будут успехи. Вот чего я хочу пожелать на сегодняшний день". Как-то так прозвучало это непривычное напутствие, что его вдруг все поняли и среагировали вполне благодарно, Вообще, мне кажется, что Н.Р. так умел говорить, что его всегда правильно понимали. Даже когда в словах было больше спрятано, чем звучало - все равно его интонация, его затягивание согласных, его глаза и музыка речи внушали мысль точно и безошибочно - пускай и не очень умному или просто суетному обывателю.
...К несчастью, летом 1988 года в автокатастрофе погиб Михаил Давыдович Вольпин, и я уже не смогу поделиться с ним таким возражением... Вольпин всегда уверенно отрицал всякое подобие несчастности, жертвоподобия Николая Робертовича - и в ссылке, и после того. Да, у него больше пьесы не писались. То есть, не написалась ни одна. Да, его сильно задело волной репрессий. Но он никогда не был слабым, страдающим, прибитым... и т.д. "Николай, говорил Вольпин, великолепно справлялся во все времена и на всех поселениях со своими привычками. И с коньячком, и с дамочками, и с картами, и с бегами".
Разумеется, это редкостное, интереснейшее свидетельство. Но сегодня, мне кажется, я бы нашел понимание у М.Д.Вольпина и в пункте моего несогласия... И стиль поведения, и привычки, и какое-то, по мнению друзей, легкомыслие поэта вполне уживалось с особой интонацией его глаз. Глаза Николая Робертовича сообщали то, что он, может быть, никому ни разу не сказал. А сказал его товарищ и по цеху, и по печали - Михаил Булгаков, словами своего Мастера:
"Меня сломали. Мне скучно, и я хочу в подвал..."
Об этом молчали его плотно сжатые губы, об этом говорил взгляд, устремленный на собеседника - и дома в Москве, на улице Чайковского, и в Пахре, на даче номер 21 (объясняя, как добраться к нему в писательский поселок, цифру дачи он обязательно называл термином игрока - "д-дом н-номер очк-хо!").
Особенно явственно цитата из "Мастера и Маргариты" совпадала с выражением его глаз в последний год. Так что, из сегодняшнего дня видится четко: этого человека ничто не удерживало на земле, ибо жизнь для него была лишь соединением мучений - и болезни, и памяти, и запретности любезных плодов, и сознания безысходности в будущем... Только то, что происходило с другими, интерес к чужим (близким) судьбам - удерживало, а к себе - нет...
В 1966 году Ю.П. буднично сообщает Высоцкому и мне: в такой-то вечер вас ждет к себе на ужин Николай Робертович, хочет послушать, что вы сочиняете... Это было более чем ответственно, это было праздником для нас. В тот вечер на улице Чайковского, кроме Володи с гитарой и меня с тетрадками, на квартире Эрдмана были М.Д.Вольпин и друг Таганки доктор Левон Бадалян. Любимов не смог придти, хоть и жил в соседнем подъезде: захворал. Я читал рассказы, Эрдман и Вольпин их комментировали, взвешивали на весах своего опыта. Высоцкий очень помогал моему чтению своей смешливой реактивностью. Эрдман и Вольпин так разговаривали , как будто в моих рассказах не было недостатков; то есть, они, конечно, есть, но им интереснее говорить о хороших признаках. Говорили так, как будто я уже выходил десятками книжек. Так что в короткие миги их речей во мне счастливо мурлыкал котенок честолюбия. Один раз оба друга поспорили, и Эрдман защитил прочитанное мною от предложения сократить.
- Он с-сам вс-се зна-ает, к-хак л-лучше сдь-елать: в-возьмь-йот и удлинь-нит - и увидишь, что ст-ало вс-се к-хак н-надо...
Вот, примерно, таким образом защитил. А из цикла "Матеморфозы" особенно одобрил рассказ "Извлечение корня". По тогдашнему счету, я решил, что одобренное - значит, наиболее запрещенное к печати. Но Николай Робертович рассудил по-своему:
- Мн-не к-хажется, вас начнут печ-атать с этого вот расск-хазика...
Кстати, через 11 лет на 16-ю полосу "Литгазеты" приняли два рассказа из этого цикла, в том числе этот, "обещанный" Эрдманом...
...Высоцкого слушали долго, с нарастанием радости. Песни первого периода - знаменитую стилизацию лагерного и дворового фольклора - принимали с особым удовольствием. Помню, Володя "бисировал" по просьбе хозяина дома: "открою кодекс на любой странице - и не могу, читаю до конца..." Видимо, Николай Эрдман был первым из поэтов, кто принял Высоцкого безоговорочно - как равного себе.
За ужином состоялся совместный рассказ друзей о 20-х годах, о Маяковском и Мейерхольде, о ссылке в Калинине и Вышнем Волочке, о Саратове и МХАТе, об отправке их оттуда: из небытия имени НКВД в царство эстрады, друзей, столичной службы по имени... "ансамбль НКВД". В стране чудес умирающего Эрдмана в разгар войны вернули к жизни его известные коллеги по военному ансамблю - Д.Шостакович, С.Юткевич, З.Дунаевский, М.Тарханов, АДикий, Ю.Любимов... И его, и Михаила Вольпина. Тогда же за ужином мы впервые услыхали пересказ эрдмановской репризы... Они заходят впервые в общежитие ансамбля, на них - только что выданные шинели, и изможденный, высохший Эрдман, увидев себя в огромном зеркале, сообщает другу:
- М-миша, к-хажется, за мной опять пришли...
На этой же квартире я читал первый вариант композиции по Маяковскому для спектакля "Послушайте!" Любимов сидел рядом, вчера у него в кабинете было одобрено тремя-четырьмя актерами все, что я любовно соткал из ранних вещей поэта.
Эрдман, Вольпин и Александр Моисеевич Марьямов слушали недолго. Прервали меня. Может быть, это был единственный случай на моей памяти, когда Эрдман казался выведенным из равновесия. Он не только поддержал критику своих соседей, он очень разгорячился, испугавшись, видимо, ложного направления моего пути: нельзя, мол, так соединять стихи со стихами, нельзя однородное по стилю слиговы-вать, ведь тем самым разрушаются границы поэм, весь порядок частей: начало, движение, финал - какой за этим труд! Это авторская воля, а вы ее так гладко нарушили, что я и не заметил, где оборвалось "Облако", где пошло из "Флейты", а где другие стихи... и получилось: "чем гл-аже, тем г-аже"... надо по-другому как-то, вот там, где мы вас прервали - что-то из диспутов, его прямая речь... здесь похоже на пьесу...
Суровость речи Эрдмана объясняется редким волнением. И за театр, и за Маяковского, и вообще за поэзию, за авторские права. И опять повторю: оттого, что он умел быть ясным в мотивах своей запальчивости, обидное в его словах не обижало, не задевало самолюбия, оно разжигало охоту переделать, пробовать, искать. Если кто и обидел, то это Любимов, ибо он так яро поддержал старшего друга, будто бы вчера днем отсутствовал в своем кабинете, в час моего... гм, торжества. Но Любимова не интересовали эти вычисления, его интересовал театр, дело, успех. Вчера ему пригрезилась удача, сегодня новое детище обернулось подделкой, ошибкой, чепухой... Значит сегодня я - преступник, больше никто. А вчера... мало ли что вчера...
Через пару месяцев, пройдя сложный путь к новому варианту, родился сценарий к спектаклю "Послушайте!" И был вечер, вернее, ночь на Таганке, в кабинете главного режиссера, когда я читал этот вариант. Справа от меня - Юрий Петрович с кипой чистых листов бумаги и тревогой ожидания на лице. Напротив - Эрдман, а вокруг, по периметру стен кабинета - боевой штаб, друзья, худсовет, или как нас всегда пугал их присутствием Любимов: "умнейшие люди страны". В начале всех взбодрил философ Валентин Толстых. Он раскрыл объемистый портфель, доверху набитый вяленой воблой - "только что из Астрахани, вкусноты необыкновенной! И пусть Николай Робертович, как старший, каждому, кто сотворит удачную мысль, вручает воблу как приз".
Любители Маяковского сразу поняли, что это реализация метафоры поэта - "вобла воображения"...
Много потом было сказано, много сделано и переделано для будущего спектакля - самим постановщиком и каждым из его друзей, но первый плод с "древа признания" незабываем. Я увлеченно читаю композицию, через два часа ставлю точку и... томительная пауза нарушается демонстративным жестом Эрдмана. На страницы моей рукописи летит первая вобла. Инициатива Н.Р. как бы пришпорила энергию обсуждения...
Когда сценарий был готов, отец "Таганки" позвонил Б.Е.Родионову, начальнику Главного Управления Культуры Моссовета. Так и так, мол, вот какие приятные новости, мол, для вас, дорогой Борис Евгеньевич: хотим сыграть спектакль о Маяковском, и вот, мол, большой любитель поэта, мой артист, придумал композицию, мечтает вам почитать. И начальство просияло: как же! Как же! Лучший, талантливейший поэт нашей, как кто-то удачно выразился, советской эпохи! И назначил свидание. Мы с Любимовым явились, загодя настроясь воевать. Еще лучше здесь подходит специальный глагол "швейковать". Хитрить, лукавить, идти в обход, пользоваться терминологией противника - вот обычный набор приемов. Цель была благая - притупить бдительность, заручиться добродушием, расслабить хозяина. К слову сказать, хозяин-то был совсем не так уж и плох, в сравнении с другими. И вот назавтра после приема в Управлении, я еду на дачу к Н.Р.Эрдману, бурно жестикулирую, в подробностях разыгрываю встречу. Как меня настроил Любимов. Как я старательно скрывал трагические моменты, небрежно интонируя темы гнева, сарказма, смерти. Как под столом, за которым я сидел и читал, над моей ступней висел башмак Юрия Любимова, и, чуть я забудусь и прочитаю строчку с грустью - он жмет на ступню, как на педаль, и я громко-звонко выдаю оптимизм. Как встал со стула Родионов после моего чтения, как заходил по большому кабинету, как гордо глядел в большое окно на Неглинку-улицу и как обратился к Любимову... "Какой поэт! Какой беспартийный большевик! Жалко, не вошли хорошие строчки - "все сто томов моих партийных книжек". Но мне лично больше всего жалко другое... Что же вы мое любимое "о советском паспорте" не вставили?" Тут, не давая мне открыть рта, Любимов махнул на меня: мол, вставит! Не беспокойтесь! Мы обдумаем и вставим! Тут и я попробовал себя в "швейковании": мол, знаете, как интересно выходит - оно ведь фактически вставлено. Ну, не буквально, но ритмами, мыслями, эмоцией - оно все разбросано по пьесе. Все об этом, мол... о паспорте... А Николай Робертович, одобрительно кивая рассказу, вдруг сообщил мне:
- Какое странное недоразумение - эти стихи. Все на свете думают, что Маяковский хвалит советский паспорт. А ведь это неправда. Я помню, что никаких паспортов ни у кого тогда не было. А если тебе давали "краснокожую паспортину", то только для поездки за границу. Значит, если поэт кричит, что ему очень приятно ходить с этим документом - его можно понять: читайте и завидуйте, а я за границу уехал от вас...
Николай Робертович любил спектакль "Послушайте". Помню после генеральной репетиции он вышел к столу Любимова и четко, кратко, необыкновенно грустно сообщил сотням заинтересованных глаз: "Этот спектакль - самый лучший венок на могилу Маяковского"...
Потом были труды по спектаклю "Пугачев". Блестяще остроумные интермедии Эрдмана. Прожорливое начальство норовило, как всегда, скушать добро полностью. Половину сочинения Н.Р. удалось спасти, и вот стихи Есенина звучат рядом с текстами его друга Эрдмана в пьесе, которую очень хотел, да так и не решился поставить их общий товарищ Всеволод Мейерхольд. И звучали в этом представлении частушки Высоцкого, и много лет аплодировали зрители такому созвездию, такой "хорошей компании": Есенин-Эрдман-Любимов-Высоцкий (он же Хлопуша).
Годом позже я вошел в авторскую группу по соединению шекспировских хроник в одну пьесу. Аникст и Любимов трудились над "Ричардами", а Н.Р. со мной - над "Генрихами". Короче, я "отвечал" "за Фальстафа", за его, так сказать, уплотнение... ну, за то, в каком виде и в каком месте быть его сценам в новой пьесе.
Я получал отдельное наслаждение от эрдмановской фразеологии. Не забыть мне, как он ловко обошел английские имена, всяческие "шекспиризмы", адресуясь к длинное сцене старого Генриха с сыном-принцем: "Ну, это там, где папаша вызывает к себе сына и кричит, мол, ах ты такой-сякой, а сын говорит, мол, неправда, я уже никакой не сякой, а совсем другой - пусти, дескать, на войну, я тебе это докажу..."
И вот месяца два (пока начальство не запретило композицию в утробе) я регулярно являлся к Эрдману с предложениями. Поднимался на лифте, звонил в дверь. Слышал шаги, потом рычание его огромного пса. Цепочка снимается со щеколды, и сразу вместе с открыванием двери - срочное указание хозяина: "Не подавайте мне рук-хи!" Ревнивая собака обладала реакцией телохранителя президентов... Не подавая руки, прохожу вправо, в кабинет писателя. Там, возле бюро с его бумагами, располагаюсь к беседе. Однажды имел неосторожность задержаться взглядом на исписанном листе, посреди которого лежала только-только оставленная авторучка. Внезапно на листок легла рука Н. Р., она нервно перевернула, скрыла сочиняемое от невоспитанного гостя. Я смешался, извинился, а Николай Робертович, сменив гнев на юмор, что-то сказал о писательском суеверии - мол, на какой строчке сочинение впервые застанут посторонние глаза, там и точка. Дальше не напишется...
Почти всякое посещение дома или дачи Эрдмана начиналось с расспросов хозяина о Любимове и театре. О кознях и препонах чиновников он судил с печалью и досадой, я бы сказал, личного врача Юрия Петровича. Как эти благополучные и далекие от театра люди не поймут, что "Таганку" им уже не искоренить, а здоровье Любимова они погубят, но ведь им платят большое жалованье не за его здоровье, в самом деле! Очень радовался, когда Любимов ему пересказал "идею" одного из начальников в Министерстве.
- Слушайте, а что мы его без толку уговариваем, уговариваем... Сколько он получает? Да? Так мало? Так давайте, товарищи, накинем ему сто рублей, вот он и присмиреет...
...Веселился Эрдман, передавая этот любимовский рассказ. И кажется, больше всего тому, что начальники ищут контактов с Ю.П. и, значит, не так агресивны, не так опасны его здоровью...
...Запали в голову его рассуждения о Мандельштаме, которого Эрдман близко знал, но никакое личное пристрастие не могло повлиять на его художественную оценку.
Мои вопросы о воспоминаниях Н.Я.Мандельштам и о той части, где Эрдману уделено особо теплое внимание вдовы поэта, Николай Робертович остудил задумчивым рассуждением:
- Видите, когда один живет, другого убили, а третий сам себя убил, а потом одного печатают сто раз, а других прячут - разве так можно узнать правду...? Кто из них лучше, а кто не лучше... Если бы все они были в равенстве перед читателем - и Маяковский, и Пастернак, и Есенин, и все другие - никто бы не сомневался. Я, вот, беру их всех по справедливости: вот они все живы-здоровы, и вот их всех одинаково издают, ну и что выходит?.. И выходит тогда так: один первым выдумал свое, а другой идет после кого-то первого... И вот, как говорится, дело вкуса (тут характерный жест плечами вверх - мол, это уж само собой разумеется), но все-таки Маяковский был один, такого раньше не было, и Есенин был один, такого не было, а Мандельштам очень хороший, очень большой талант и так далее, но он стоит за другими, которые были первыми...
Как-то зашел разговор о хамстве в общественном транспорте, Николай Робертович отозвался охотно:
- Говорят, пьяному море по колено, и ничего не страшно, и вообще народная удаль... Конечно, удаль - когда старики и женщины... Знаете, я не слышал, чтобы даже самый пьяный человек громко обругал в трамвае ГПУ или ВКП(б) - у него удаль, конечно, и он ничего от водки не соображает, но в этом месте он в море не пойдет - знает, что потонет!
...Поразительный почерк был у Эрдмана: идеально прописные буквы ложатся бисером под его рукой - как будто нарисованные каллиграфом. И каждая буковка сама по себе. Совсем нет соединений между буквами, есть разные расстояния между ними и между словами. Наверное, психологи, извлекающие данные о характере из почерка человека, сказали бы, что Н.Р. являет наивысшую преданность языку, слову русскому, а также душевную сосредоточенность писателя. Этот почерк, так сказать, подчеркивает, какую цену назначал мастер сам себе за каждый звук, отданный бумаге. Точно так же можно рассматривать и его устную речь, где точно по народному присловью, всегда было "словам тесно, а мыслям просторно". Отобранность, мудрая и ироническая игра ума, простота и сжатость текста - это тоже каллиграфия поэта-драматурга... Михаил Давыдович Вольпин обращал мое внимание, скажем, на такой пример из "Самоубийцы"...
- Другому хорошему писателю хватило бы после смешного вопроса о ливерной колбасе просто сказать: "Целые дни я как лошадь работаю, а ты мне" и т.д. А у Коли обязательно и просто, и неожиданно:"Целые дни я как лошадь какая-нибудь или муравей работаю..." И уже я не могу не засмеяться, я ему говорил про это место... Да у него этих мест - сотни. И еще удивительно, что он часто рисковал, у него фразы доходили до черты, где вот-вот... еще шаг - и выйдет пошлость... А он ни разу не переступил, это великая точность... Помните: "А когда я с тобой на супружеском ложе голодаю всю ночь безо всяких свидетелей, тет-а-тет под одним одеялом, ты на мне колбасу начинаешь выгадывать?" А все ведь дело в том, что это написано как стихи, таким ритмом и в таком порядке - его пьесы и невозможно играть как бытовые: получается плоско и даже пошло. Если когда-нибудь у кого-то выйдет удачно "Самоубийца", то обязательно будет звучать не бытовая речь, а как будто стихами написанная. Правильно сравнивают с "Ревизором". Я думаю, что по концентрации стихотворной энергии, да и по юмору... это даже выше, чем "Ревизор"...
...Однажды я приехал к Николаю Робертовичу с рассказом о вечере в ЦДРИ. Прекрасная Любовь Орлова и ее муж Григорий Александров. Воспоминания, кадры из "Веселых ребят", ответы на вопросы, цветы и восторги. Однако, меня удивило, что Александров, говоря о киношедевре, не упомянул ни Эрдмана, ни В.З.Масса - авторов сценария. Почему это? Что за странная забывчивость, когда уже в титрах обновленного фильма восстановлены имена репрессированных писателей? Н.Р. отвечал так...
- Когда фильм был готов и его показали Сталину (еще без титров), то Гриша поехал ко мне, где я сидел - в Калинин. И он говорит: "Послушай, Коля, наш с тобой фильм становится любимой комедией вождя, ты сам понимаешь, что будет гораздо лучше для тебя, если там не будет твоей фамилии. Понимаешь?.." Я сказал, что понимаю...
...Стояла снежная зима, и за большим столом на огромной веранде сидел Николай Робертович, в своей клетчатой чешской курточке на молнии. Курточка мягкая, фланелевая, в клеточку серовато-черных тонов. В поселке на Пахре царил деревенский покой невоскресного дня. Гигантское окно веранды за ночь значительно занесено снегом. Мы с Инной Эрдман и с ее приятелем, частым гостем дома, разгребали снег. Понижался уровень ночного покрова, все больше открывалось стекло и за ним - Николай Робертович. Он глядел на нашу веселую работу, глаза его были широко раскрыты, и он изредка кивал своим мыслям, А со стороны казалось, что он рад освобождению от этой горы, рад видеть нас, так весело кидающих большими лопатами снег. И мы еще сказали друг другу, что он похож на одинокую птицу, когда так долго глядит в одну точку. И что поэтому надо будет вечером разжечь камин и хорошо развеселить Николая Робертовича. А я был уверен, что уже начал его веселить - тем, как удачно изображал строителя первой пятилетки. Я могучими жестами отшвыривал снег то влево, то вправо и с идиотской бодростью исполнял "Марш энтузиастов". В ритме бросков успевал выкрикнуть, кому именно кидаю снежный пирог (за забором - дача М.Мироновой и А.Менакера). Громко ору: "Мироновой!" - и дальше пою про "нам нет преград ни в море, ни на суше...", опять бросок и опять ору: "Ми-и-накеру!" - и снова пою про
35 "пламя души своей мы пронесем..." - "Мироновой!" - "через миры-ы" - "Ми-и-накеру!" - "и века!"...
Снег разбросан, греемся в гостиной. Звонок в калитку. Николай Робертович, как всегда, спешит спасти гостя от собачьей ярости. Лай, визг, овчарки нейтрализованы, на участок вошла Мария Владимировна Миронова. После недолгой беседы у забора, она ушла к себе. И я спросил в легкой тревоге - не с обидой ли на мой дурацкий крик являлась гостья? Нет, безо всяких обид. Оказалось, М.В.Миронова - одна из добрых друзей счастливого, "допосадочного" Эрдмана. А я опять спутал времена. Ведь был совершенно уверен, что мама и папа Андрюши Миронова - из нашей, послевоенной жизни, тогда как Эрдман, вместе со Станиславским и Маяковским, принадлежит началу века... Казалось: до войны - это сто лет назад. А прошло всего двадцать пять-двадцать шесть лет... Вот теперь кажется: "Таганка" началась буквально позавчера, ну совсем недавно! А это было "так давно, что грустить уже смешно..." В 1964-м году. Даже считать лень...
В тот же вечер (а может быть, в другой) мы веселили Эрдмана. Я, по заказу, копировал Андрея Вознесенского, Рубена Симонова, актеров "Таганки", кающихся перед Любимовым после "загулов"... Потом Инна пела, а Николай Робертович как-то совсем по-молодому призывал меня восхищаться ее исполнением цыганских романсов...
А Марья Алексеевна, глядя на расчищенный участок, занимала нас докладом о том, что собирается вырастить в саду этим летом. Она называла Эрдмана Колей, а он ее величал Марьей Алексеевной, хотя по возрасту она была его младше. "И вообще, - замечал Николай Робертович, - зачем нужно сажать? Совсем никогда и никого не нужно сажать".
- Как же так, - безо всякого юмора отзывалась теща, - разве можно без посадок, когда такая территория?
- Вот как раз для такой территории и хорошо бы без посадок. ,'
Мы смеялись, а Эрдман, чтобы теща не обиделась, перевел разговор на рисунок их скатерти - огромный и яркий, заграничного производства, где нелегко бывало за трапезой отличить свой прибор от нарисованного. Чего только не было на той шикарной скатерти! И Эрдман объяснил свою антисадовую пропаганду: зачем еще возиться, когда все фрукты - овощи уже на столе?...
...В последний год, в дни редких посещений Николая Робертовича на даче, я узнал, что он очень сблизился с Твардовским. Хоть и соседи по поселку, но никогда так не тянулись друг к другу. Вернее, Александр Трифонович - к Николаю Робертовичу.
Не было случая, чтобы присутствие в доме у Эрдмана так или иначе не окрасилось в тона "старого, доброго" ритуала. И закусить - "чем Бог послал", и выпить - "пропустить рюмочку", А в последний год, помню, за столом Инна пыталась то недолить мужу, то уговорить его "выпить символически" - Николай Робертович сердился. Всю жизнь, при любой погоде и при любой хворобе - верность своим пристрастиям: дружество, песни, юмор, рюмочка, милые дамы, бега и карты, театр и острое словцо...
Ранней весной 1970-го года, приехавши с малыми дочками на Пахру, заглянул на полчасика к Николаю Робертовичу. Он расспросил о театре, передал приветы, назвал себя "уже более-менее здоровым", а провожая нас, у порога, внезапно попросил:
"Если увидите Твардовского, скажите, что меня нет дома..." У них было одно на двоих роковое заболевание, но Эрдману оставались считанные месяцы, а Твардовскому выпало пережить Н.Р. на один год...
...Цитирую собственный дневник: "Сегодня - 12 августа 1970 года. 10 августа, по1-завчера, когда мне принесли телеграмму от мамы-папы, от сестренки Гали, когда все твердили, чтобы я был весел и здоров, мне было и весело, и здорово, потому что мне исполнилось 30 лет. Я позвонил Николаю Робертовичу утром. Хотел узнать, как он поправляется. Рассказать, что прилетел из Риги. Передать привет от Арбузова, с которым прогуливались вдоль побережья, а Алексей Николаевич тогда знал от Ахмадулиной по телефону, что Эрдману стало лучше, что дело идет на поправку в больнице Академии наук... Может быть, напроситься снова в гости и, конечно, вынудить его пожелать мне счастья и удачи: "Мол, поздравляю, молодой человек, вот ведь, небось, не застонете, как Пушкин: "Ужель мне минет тридцать лет?!" А телефонная трубка мне сообщила, что два часа назад Николай Робертович Эрдман умер...
...Сегодня 31 августа. 13-го числа были похороны. Самые краткие и самые тихие. Узкий круг провожающих. Читателям "Вечерней Москвы" было сообщено, что умер какой-то киносценарист. Почетный караул в Доме кино, почернелые, впавшие скулы жены Эрдмана - Инны и ее матери - Марьи Алексеевны, неторопливая скорбная суета, вполовину, кажется, похудевший Михаил Вольпин, рядом Владимир Масс - замечательные друзья писателя, двое его соавторов, разделившие лагерное прошлое покойного. Глубокая, сокрушенная речь Алексея Каплера, и вслед за тем - его рыдания за портьерой, где находились другие ораторы. Формально-скорбные слова секретаря Союза кино, неверно ставящего ударение в отчестве Эрдмана. Большая и добрая речь Александра Штейна, говорившего об авторе великой пьесы "Самоубийца", за которой - огромная будущность на русской сцене. Великой пьесы, о которой понятия не имели читатели как вечерней, так и дневной Москвы.
Не смог из-за болезни приехать Юрий Любимов, находившийся в Щелыково. От Таганки были мы с Борисом Хмельницким, директор театра и Андрей Вознесенский с Зоей Богуславской. Я видел чету Мироновой и Менакера и слышал звуки того счастливого снежного дня. Смотрел на постаревшего Твардовского и слышал голос Эрдмана: "Если увидите Твардовского, скажите, что меня нет.."
Я выступал у гроба, и это был мой мрачный дебют. Я говорил "от имени Театра на Таганке".
Такой это был человек, что когда он в первый и последний раз оказался на возвышении, на "троне", его окружили только близкие люди. Любая формальная официальщина исключена его жизнью и смертью. Глухо звучат репродукторы, драматурга оплакивает музыка Чайковского. И музыка, и венки за венками, и дождь за окном, и черное с красным - все это было только для него.
Чудесный человек театра Александр Гладков сказал мне после панихиды теплые слова - о моей надгробной речи. В 30 лет от роду я получил высокую честь обратиться к Николаю Робертовичу в минуту прощания. От любимовских артистов объяснился в любви к "самому тридцатилетнему" человеку, без которого, наверняка, не стала бы "Таганка" таким театром... С мрачной самоуверенностью я заявил, что прочитаю стихи, которые Александр Сергеевич посвятил Николаю Эрдману прямо из XIX века:

"...Зависеть от царя, зависеть от народа -
Не все ли нам равно? Бог с ними. Никому
Отчета не давать, себе лишь самому
Служить и угождать; для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи...
...Вот счастье! вот права..."