Фрагменты книги Анны Масс

"Круговая лапта"

 

 

Запах нагретой болезнью комнаты, холодок термометра и чувство, с которым слушаешь сказку, словно идешь по коридору с неожиданными поворо­тами. Мурашки по спине от очередного «...и вдруг...».

...Куда все это ушло: запахи, страхи, предвкушения?

Никуда не ушло, это мы от них уходим, а они остаются там, на поляне детства, и только редко-редко долетит оттуда ветерок, пахнёт новогодним запахом елки, мандаринов или отогретой весенней земли, и на секунду все рванется в тебе навстре­чу милым этим запахам, но не добежать, не пере­лезть через барьеры. Эмоции тускнеют и трескаются, как старые ботинки.

Та девочка живет отдельно от меня, с мамой, Шурой и братом. У нее есть любимые игрушки — ватный тигр и целлулоидный мальчик Колька, она каждое лето ездит с Шурой на дачу в деревню Дровнино.

Папа у нее тоже есть, но она его никогда не видела. Он почему-то живет не в Москве, а в Тюмени.

«Тюмень» — что-то темное, холодное, плохое, по­тому что, когда мама произносит слово «Тюмень» — у нее становится беспокойное, нервное выражение лица.

- Почему мы живем в Москве, а папа — в Тюмени?

- Он там организует театр, - говорит мама.
Непонятно.

- Ну, он там работает... Ставит спектакль,— объясняет брат.

Непонятно.

Из всех ответов самый понятный и убедитель­ный — Шурин:

- Папу твоего волки съели!

Фраза звучит в том условном, игровом смысле, в каком звучали и другие Шурины фразы:

- Не лазяй в лужу — утонешь! Не выходи за ворота — потеряисси! Мужик унесеть!

И тут тоже мною угадывался не прямой, а переносный смысл ответа: папа жив, но очень далеко, там, где темный лес и волки,

Тюмень. Маленькие домики, занесенные снегом по самые окна. Белые упругие комочки пара, вы­ходящие из маминого рта и изо рта очень длин­ного, худого, носатого человека («Ну что же ты?! Пойди к нему! Это — папа!»), который как-то расте­рянно, неумело берет меня на руки. Мне не нравится у него на руках, непривычно, незнакомо, я выры­ваюсь, выгибаюсь, хнычу — и он опускает меня на снег. Пахнет паровозным дымом (железнодорожная станция?), чем-то не московским, чужим (Тю­менью?), и нет Шуры, с которой ничего не страшно.

Потом темная, жаркая прихожая, в которую кто-то из комнаты вносит керосиновую лампу. За­пах керосина, высокие шевелящиеся тени. Я — одна внизу, в темноте, среди ног, которые топчутся вокруг меня, сближаются, сплетаются... Страшно.

И вдруг ко мне подошел пушистый сибирский кот и стал тереться о мои ноги. Я села на корточки, обняла его, счастливо ощутила его мягкие лапки на своих плечах, все его большое, урчащее, теплое тело — и страх растаял, сменясь мгновенной благодарной любовью к доброму, толстому зверю.

***

«Киногазета» от 22 июня 1933 г . Беседа с режиссером Г. Александровым: «В декабре советский экран получит комедийный фильм. В беседе с нашим сотрудником тов. Алек­сандров сообщил:

Наша комедия является попыткой создания первого веселого советского фильма, вызывающего положительный смех. Для осуществления филь­ма мы внедряем новую форму сценария (Н. Эрдман и Вл. Масс), в которой обозрение переплетается с сюжетом и 'интригой...»

Там же:

«Веселые ребята» (джаз-комедия) уже в производстве. Коллектив тов. Александрова вместе с Утесовым и катафалком сейчас целые дни про­водят на улицах Москвы. Съемки идут полным хо­дом...»

Через три месяца один из авторов знаменитой комедии будет сослан в Тобольск, а другой — в Ени­сейск.

Получилось так: Василий Иванович Качалов, знаменитый артист Художественного театра, был приглашен на правительственный прием в честь японского посла. Он прочитал несколько серьезных классических монологов, а потом посол попросил его почитать что-нибудь современное, смешное, злободневное. И Качалов, не осознав, где он сейчас находится, прочитал басни, известные среди узкого круга своей сатирической остротой, но отнюдь не рассчитанные на публикацию.

Присутствовавший на приеме Ворошилов спросил с возмущением:

— Кто автор этих хулиганских стихов?
И участь авторов басен была решена.

Вот как это было, по воспоминаниям бывшей балерины Большого театра:

— В сентябре тридцать третьего я приехала
отдыхать в Гагры. Поселилась в гостинице «Гульрипши» — там жили артисты и вся съемочная группа «Веселых ребят», и Эрдман, и Масс. Вечера обычно проводили в ресторане, и к нам присоединялось гагринское начальство, в том числе началь­ник местного ГПУ Геладзе. Он такой был... очень симпатичный... пока не арестовывал.

А в этой гостинице душа в номерах не было, а был один общий душ, на весь этаж. И вот поздно вечером я выхожу из номера принять душ и вижу: в коридоре у окна стоят двое в черных кожаных куртках. Спрашивают меня:

- Куда вы направляетесь?

- А вам какое дело? Куда надо, туда и направ­ляюсь.

Было очень жарко. Влажная гагринская жара. Я приняла душ, вернулась в свой номер. Через не­которое время - стук в дверь и входит страшно взволнованный Утесов:

- Только что арестовали Масса.

Мы подошли к окну. Там у подъезда стояла открытая машина, сидел Масс, а по бокам — те двое в «коже». В ту же ночь арестовали Эрдмана и увез­ли в другой машине.

На следующий день с гэпэушником никто не разговаривает, никто руки не подает. Он очень был огорчен, оправдывался:

- А что я мог сделать? Мне ночью пришла телеграмма из Москвы — арестовать. Я же не мог не подчиниться.

А вот как впоследствии рассказывал папа:
Утесов крикнул мне из окна: «Владимир Захарович, куда же вы без плаща?» — и кинул свой плащ. Так меня и увезли в утесовском плаще. Вез­ли под конвоем, в пассажирском поезде в открытом купе. Пассажиры ходили мимо, смотрели на меня,
как на преступника... Это было ужасно...

Из автобиографии:

«...В 1933 году за написанные несколько басен-эпиграмм с двусмысленной моралью, в основном направленных против РАППа, я был подвергнут ад­министративной высылке из Москвы на три года в г. Тобольск...»

«Веселые ребята» вышли в срок и начали свое триумфальное шествие в пространстве и времени, только имен сценаристов до 60-х годов не было в титрах.

***

Полоски текста, наклеенные на обрывки каких-то счетов, на страницы, вырванные из железно­дорожного справочника,— телеграммы тех лет. Из Москвы в Тобольск: «Родной верю все будет хоро­шо люблю — Наташа». Из Енисейска в Москву: «Сообщите где Володя простите если в чем-нибудь вино­ват поклон Вите — Николай». И — в Тобольск: «Пиши Енисейск улица Сталина 23 Жму руку — Николай».

В Тобольске, крохотном в те годы городке, где не было театра, папа организовал театральную сту­дию при клубе Профинтерна, поставил там «Чужого ребенка» Шкваркина, читал лекции об искусстве, писал стихи в «Тобольскую правду». И в особую тетрадь — для себя.

 

Наташе

Под жалобы осени вьюжной,
Гонимый ненастьем и тьмой,
Оставленный всеми, ненужный,
Устало бреду я домой.

Но знаю, дорогой ночною,
Идя под осенним дождем,
Как Сольвейг, ты всюду со мною,
Как Сольвейг, ты в сердце моем.
И знаю, напрасны тревоги,


Как Сольвейг, ты ждешь и не спишь,
Ты встретишь меня на пороге.
Утешишь меня и простишь.
Октябрь 33-го г. Тобольск

Мама приехала к нему в июле 34тго, в отпуск.

Фотография в семейном альбоме: мама и папа стоят у дощатого забора. Мама в летнем сереньком пальто, белый шарфик, шляпка с загнутыми вверх полями. Мама маленькая, чуть повыше папи­ного плеча. Милое курносенькое лицо. Папа, худой и длинный, со своим носом — радостью карикатуристов, в большой кепке и коротковатом пиджаке, обнял маму за плечи. Они улыбаются в объектив, щурятся от яркого солнца. Им тут обоим по сорок лет. Время уже тронуло их лица, но каждая морщинка говорит о том, что они счаст­ливы в эту минуту, и все еще молоды, и влюб­лены.

Через месяц мама вернулась в Москву, где Театр Вахтангова приступал к репетициям спектакля «Интервенция ».

«Тобольск, до востребования. Сыграла Ксидиас все хвалят люблю целую — Наташа».

Мама сыграла в «Интервенции» одесскую бандершу мадам Ксидиас, одну из лучших своих ро­лей, ее гордость.

Шура:

— Мама вернулась от отца из Тобольска беременная. «Ой, что делать! Он тама, я здесь! Ой, нет, нет, нет!» Плачить. Я ей говорю: «Не делайте глупостей. Рожайтя. Поможем, не дадим пропасть. Рожайтя». Пришло время — проводила ее в ро­дильный дом, тут, на Большую Молчановку. Вра­чиха меня спрашивает: «Кого заказываетя?» Я го­ворю: «Только девочку! Только девочку!»

Ну и ты родилася.

В начале 35-го г. папу по ходатайству актива Театра Вахтангова перевели из Тобольска в Тю­мень, тоже небольшой в те времена городок, в кото­ром, однако, был свой драматический театр. В этом театре папа стал работать завлитом и режиссером.

ВЫПИСКА ИЗ ПРИКАЗА ПО ТЮМЕНСКОМУ ГОРТБАТРУ ЗА № 95 19 ОКТЯБРЯ 1936 г .

Владимир Захарович Масс к возложенным на него обязанностям зав. лит. частью относится доб­росовестно, четко, аккуратно их выполняя.

Помимо прямых обязанностей несет режис­серскую работу. Осуществил постановку четырех спектаклей: «Аристократы» Н. Погодина, «Бабьи сплетни» Гольдони, «Дальняя дорога» Арбузова и «Родина» Б. Левина. Эти спектакли по праву долж­ны быть зачислены в список лучших спектаклей театра.

Владимир Захарович Масс несет большую общественную и культурную работу вне театра, читая лекции, доклады, проводя беседы по вопросам литературы и искусства (газета, радио, пединститут, Красная Армия, колхозы, рабочие клубы), чем в значительной степени способствует поднятию куль­турного значения театра в городе и районе.

Премирую Владимира Захаровича Масса месяч­ным окладом и почетной грамотой.

Директор театра: Н. Гранатов.

Николай Михайлович Гранатов впоследствии не раз, приезжая в Москву, останавливался у нас на квартире. Они с папой на всю жизнь сохранили нежную дружбу.

***

Папа (из автобиографии):

«...В 1939 году поступаю на работу в 4-й Горьковский областной колхозный театр в качестве зам. художественного руководителя и главного режис­сера. В этом театре я поставил ряд пьес: «На дне», «Хозяйка гостиницы», «Поздняя любовь», «Любовь Яровая», «Василиса Мелентьева» и написанную мной совместно с молодым артистом этого театра Н. Куличенко современную советскую комедию «Сады цветут».

4-му Горьковскому колхозному театру было тогда всего пять лет, а самому старшему из артистов не было и тридцати. Театр был создан на базе агит­коллективов, «живой газеты». Это был живой, ищу­щий театр, театр-подвижник — в буквальном смысле слова: он постоянно передвигался из района в район, забирался в самые отдаленные уголки области, рас­ставлял свои декорации на самых примитивных сце­нах, а то и просто на открытом воздухе.

Театру нужна была серьезная школа, актерская и режиссерская, и он обратился за помощью к Театру Вахтангова. Тот охотно откликнулся, послал в кол­хозный театр своих режиссеров и актеров для поста­новок и педагогической работы. И горьковчане тоже, по приглашению вахтанговцев, приезжали в Москву на конференции и семинары. Им читали лекции Б. Щукин, Б. Захава, И. Толчанов. В колхозном театре в качестве режиссеров-педагогов работали О. Глазунов, 3. Бажанова, П. Антокольский, который был тогда режиссером Вахтанговского театра.

Пять лет, отданные моим отцом Горьковскому колхозному театру, были для него и для театра счастливыми, насыщенными, творческими годами. Комедия «Сады цветут», о дружбе двух стариков садоводов и о любви их детей, стала в короткое время знаменитой и обошла чуть ли не все театры страны. Легкая, жизнерадостная, простая по сюжету, полная забавной путаницы и острых ситуаций, патриотичная без прописной морали, комедия эта прожила долгую жизнь.

Когда началась война, театр организовал фронто­вую бригаду. Папа был одним из ее руководителей. На фронт вместе с концертными номерами повезли и эту комедию. И она, такая мирная, совсем не героическая, каждый раз восторженно воспринима­лась бойцами, может быть, именно потому, что напоминала о мирной жизни, которую оборвала война.

Подсолнухи

В последние двадцать лет своей жизни папа обрел себя в новом творческом выражении: он стал художником. Художник долгие годы дремал в нем, заглушаемый писателем, и вдруг проснулся и засверкал молодым нерастраченным талантом. В его портретах, рисунках, пейзажах, композициях столько свежести, музыкальности, света, словно он вложил в них всю детскость своей души, всю свою доброту и юмор. Он радовался, что картины его нравятся людям, и охотно их раздаривал.

У него появилась традиция! каждую осень он писал подсолнухи. Ему нравились эти сильные, грубоватые, яркие растений и то, что каждые новые подсолнухи не похожи на прошлогодние. У них были разные характеры, как у людей. Подсолнухи 69-го были иные, чем 70-го и 73-го.

В 76-м году, когда ему исполнилось восемьдесят лет, он написал в своей записной книжке:

«...Вот о чем я сегодня думал: надо быть достойным своей старости. Это трудно. Наблюдая за поведением своих сверстников, которых осталось сов­сем мало, я сделал для себя простой, но очень важный вывод: старость, конечно, довольно печальный возраст, пора увядания. Но, как в каждой осени, есть даже в старости свои хорошие стороны, которых лишена юность, если... уметь быть старым.

А это значит, во-первых, уметь жить соответственно возрасту, вести себя с учетом своего возраста, применительно к своим убывающим силам и возможностям А для этого надо не стараться во что бы то ни стало казаться моложе, чем ты есть на самом деле. Пожилые люди и старики, особенно женщины, которые скрывают свои годы или убавляют их, при­меняют косметику и красят волосы, ничего от этого не выигрывают, а только проигрывают. Такие люди обманывают не других, а себя. Над ними за глаза иронизируют. Старостью, наоборот, надо гордиться — она дается не многим.

Во-вторых, надо не брюзжать, не обижаться и не злиться на молодых за то, что они молодые, а ты старый.

Нельзя считать себя мерилом вкуса и здравого смысла. Нельзя требовать, чтобы молодые во всем придерживались твоих взглядов, нельзя считать, что молодежи должно нравиться только то, что нравится тебе, и должно не нравиться то, что не нравится тебе.

Старости свойствен консерватизм. Надо следить за собой в этом смысле, не осуждать так легко и не отвергать так легко все новое и для тебя непривычное. Молодых надо не только учить. У них надо учиться.

Ни в коем случае не надо кичиться своим опытом, своей житейской мудростью. Никому не следует на­вязывать свой опыт, ибо опыт не всегда помогает новому делу. Иногда он тормозит его. Те, кому нужен твой опыт, сами за ним придут к тебе.

Уметь быть стариком — значит еще сохранить способность радоваться и удивляться. Удивляться чуду жизни, природе, цветам, животным, картинам, людям.

Не желать, не ждать смерти, но и не бояться ее. Звание старика надо носить с достоинством, с благо­дарностью за то, что оно тебе даровано».

Владимир Захарович Масс. Осень 1978 года. Пахра

Таким он и был стариком, седобородым, с искорками юмора в глазах, добрым и щедро отдающим людям свое тепло.

А потом красивая, деятельная старость медленно начала уступать место дряхлости. Он грузнел, с трудом поднимался со стула, задыхался при ходьбе, все хуже слышал. Это его раздражало: он любил за­стольные беседы и огорчался, что не может принять в них участие — не слышит, о чем говорят. Слуховые аппараты как-то не приживались — он с ними не умел обращаться, крутил, как транзисторы.

Однажды Орест Георгиевич Верейский, один из немногих друзей, навещавших его до последних дней, сделал ему из картона слуховую трубу наподо­бие мегафона. И эта штука неожиданно оказалась как раз тем, что надо. Папа прикладывал к уху тонкий конец трубы, а широкий наставлял на собеседника. Тот говорил в трубу, и папа слышал, и радовался, как ребенок! Правда, он лишался возможности одновременно и слышать, и смотреть на собеседника, но все-таки!

В.З.Масс и О.Г.Верейский. Пахра. Зима 1978 года

Зрение тоже слабело — он уже не мог читать. Но никогда ни одной жалобы. И какая любовь во взгля­де, устремленном на нас, особенно на внуков!

Словарный фонд пополнили слова:
«Холестерин», «высокое давленье».
То заболит спина, то голова,
Чуть сделаешь неловкое движенье.
То сердце о себе напомнит вдруг.
Оно как будто бы твердит тебе упрямо:
«Тук-тук! Тук-тук! Вниманье, милый друг,
Мне срочно вновь нужна кардиограмма!..
Серьезно организм подорван мой.
Спектакль идет к концу... Пора домой!
Спектакль!..

В нем было много всякой фальши,
В нем были свет и тень, полынь и мед.
Но хочется узнать, что будет дальше,
А занавес опустится вот-вот.

Осень 79-го. Откинувшись на стуле, папа сидит за столом на даче в Красной Пахре и смотрит сквозь широкий проем в смежную комнату, где на спинке бордового дивана, прислонившись к серой стене, сидит синий ватный медвежонок. Кончается последний год па­пиной жизни. Ему восемьдесят три года.

— Какое чудное сочетание красок. Сам по себе синий медведь раздражал меня. Но кто-то замечательно придумал посадить его на бордовый диван, и с тех пор я не устаю им любоваться.— Папу повело на сон, он совсем ослабел — недавно перенес сильную простуду.

Со своей седой бородой, со слабыми, слезящимися глазами, в своей любимой заношенной, заплатанной на локтях домашней куртке песочного цвета с витыми тесемками-застежками, дышащий со стоном и хрипом, он даже в эти минуты слабости не жалок, а трогателен. В нём столько любви и доброты ко всем, ко всему — к людям, к цветам, к картинам. А как он любит смотреть на детей — сколько радости, удовольствия в его взгляде! А когда он видит плачущего ребенка, он тоже не может удержаться от слез, да, старческая чувствительность, но и понимание, причастность к детству с его беспомощностью, ведь и он в своей беспомощности близок к ребенку. Он снова остановил взгляд на синем медвежонке, склонил голову набок, сказал с чувством:

- Прекрасно!

Это теперь любимое его слово, почти кредо и чуть-чуть самовнушение:

- Все хорошо! Все прекрасно!

- Далеко не все прекрасно, папа!

Он медленно поворачивает ко мне голову (он все теперь делает медленно).

- В жизни, как в проекционном фонаре,— говорит он.— Нужно уметь навести себя на фокус, настроить себя, чтобы четко видеть. И тогда оказывается, что в жизни много прекрасного: в природе, в выражении лиц, в сочетаниях красок. Не все умеют себя настроить и многое теряют.— На некоторое время он погружается в себя, потом снова выплывает на поверхность, - Конечно, в жизни далеко не все прекрасно. Но в ней есть триада, которая выражает все лучшее в ней. Три слова, которые оканчиваются на “та”: доброта, красота и простота — как противоположность искусственности, напыщенности, вы­сокомерия. Наивность, естественность! Вот почему так прекрасны дети. И поскольку существует эта триада, можно сказать, что жизнь прекрасна.

Его опять повело на сон, он с трудом встряхнулся, разлепил веки: - Да! Ты не знаешь, как поживают мои подсолнухи?

Все лето беспокоился о них, мечтал, как он их осенью нарисует.

И вот они стоят перед ним в высокой желтой вазе, последние его подсолнухи — 79-го года, маленькие, с длинными, как приопущенные ресницы, лепестками, с круто согнутыми шейками; тот, что повыше, капризно отвернулся от двух других.

В.З.Масс. Подсолнухи.

- Какая прелесть, - сказал папа.

Он взял кисть в чуть дрожащую руку и долго вглядывался в букет.

- Нет, не могу, - сказал он. - Все сливается. Не вижу.

В.З.Масс. Автопортрет

Уронил кисть и заплакал.

Подкатила моя дорога.
К неизбежному рубежу.
Я устал. Я едва дышу.
Подождите еще немного.
Я вас скоро освобожу.

Он медленно и немучительно угасал, плавно погружался в смерть. Все реже выплывал из своего сонного бытия, из глубин своего сознания. Каза­лось, что там, в глубинах, живет его молодая душа мудреца, остроумца, рассказчика. Но телесная обо­лочка уже никуда не годилась. Вот если бы можно было пересаживать душу в другое тело! Мне казалось — душа его ждет, когда же перестанет цепляться за жизнь это вялое, бессильное, тучное тело, чтобы освободиться, вылететь из него. Но — продолжала жить в этих одряхлевших останках, как капитан, до конца не покидающий тонущее судно.

Пришел день, и занавес опустился Папа Уснул и - не проснулся. Как и мечтал. Хочется думать, что у него был счастливый, спокойный закат. Насколько это возможно, конечно.

О П.Г. Антокольском

— Зайди ко мне,— звонит мне Мария Давыдовна Синельникова.— Я сегодня рылась в бумагах... Я нашла одну фотографию. Тебе будет интересно Зайди! Я совсем одна!

Ей под девяносто, но, честное слово, к ней не подходит слово «старуха», а уж тем более—«ста­рушка». У нее яркие черные глаза, прямая осанка, она до сих пор играет в спектаклях и этим держится. Последняя из оставшихся учениц Вахтангова.

— Садись. Вот, попробуй кулич. Это мне Нина Васильевна испекла. А яйца — это мне в театре по­дарили, правда, какой нежный цвет? Я люблю пасху, красивый праздник, правда?

Павловское бюро и секретеры, инкрустирован­ные бронзой, резные старинные кресла с изогну­тыми в виде гусиных голов подлокотниками — ме­бель завещана Пушкинскому музею, а куплена в конце 20-х годов по дешевке: бывшим владельцам мебели негде было держать ее на «уплотненной» площади, и они продавали ее за гроши. В нашем доме у многих — и у нас в том числе — квартиры обстав­лены подобной роскошью, купленной не от бо­гатства.

— А я тут сижу и... погружаюсь.

Она рассматривает через большую лупу фото­графии, которые достает из рассохшейся, темного дерева шкатулки. Фотографии — дореволюционные, на картоне,. где внизу вязью выведена фамилия владельца фирмы и выцветшие, любительские 20х – 40х и недавние — вперемешку.

- Вот этот младенец в платьице знаешь кто? Мой первый муж. А это моя гимназическая подруга, она потом уехала в Америку. А это... это Катенька... Катя – единственная дочь - умерла десять лет назад. Внук давно живет с семьей отдельно. На стенах, на столиках, на полочках Катины фотогра­фии в рамках. Красивое, милое, тонкое лицо. Ее любили. Она работала гримером в театре. И в одну ночь ее не стало.

Мать не плакала. Это она теперь ослабела ду­шой, разжалась, часто плачет. Никогда не говорит «умерла», а только — «ушла».

- Ушла Катенька... А я все еще здесь!..
Берет себя в руки, снова «погружается».

- А вот это я — в роли Марион Делорм... А это я — в фильме «Поколение победителей» с Бори­сом Щукиным... А вот это... Вот она! Я как раз ее и хотела тебе показать. Такой ни у кого нет. Узнаешь?
Павлик Антокольский, 20-й год. Год моего поступления в студию Вахтангова. Я из Харькова тогда приехала. У нас там была своя театральная студия. И Вахтангова я в первый раз увидела в Харькове. Художественный театр приехал на гастроли, привез «Сверчок на печи», Евгений Богратионович изумительно играл Текльтона... И вот на следующий день после спектакля я и еще два студийца пришли к Вах­тангову в гостиницу и попросили, чтобы он провел у нас несколько занятий. И он согласился, и потом, когда театр уезжал, он мне сказал: приезжайте в Москву, к нам.

И вот я приехала держать экзамен. Волнуюсь — страшно. Все как сквозь туман. И только одни глаза — черные, необыкновенные, горящие — были мне как спасительный маяк. Глаза Павлика Антокольского. Он сидел рядом с Евгением Богратионовичем. Я читала Ахматову — «Сжала руки под темной вуалью...», Северянина — «Я так тебя люблю...». Потом меня окружили Завадский, Захава, еще какие-то молодые люди, я была так счастлива...

А потом — занятия с Вахтанговым... Это было что-то колдовское, мы готовы были заниматься всю ночь, мы благоговели перед Евгением Богратионовичем. Это был чистейший, кристальный человек. Как он бережно растил индивидуальность каждого студийца — и актерскую и человеческую...


Слева направо: М. Синельникова - Адельма, Б. Щукин - Тарталья, Ту-
манская - Турандот. Вверху В, Куза - Калаф. Внизу 3, Бажанова -
Зеляма. "Принцесса Турандот", 1923 г.

А Павлик... Он врывался в аскетическую атмосферу нашей студии, как... фейерверк! Фонтан фан­тазии бил и бил, как будто это не человек, а божест­во, которому дан такой дар волшебный. Я его пер­вое время стеснялась, ну, во-первых, он был старше на несколько лет, а потом, он был уже в руководстве студии, Вахтангов относился к нему, как к равному, советовался с ним.

А вот с Зоей Бажановой мы сразу подружились. Она была прелестная, тоненькая, светлая, как ста­туэтка, изящная. Уже все знали, что они влюблены друг в друга. Это была зима 21-го года. Голод, холод, одевались, кто во что. Павлик ходил в домотканых штанах в голубую полоску и в каком-то огромном рваном пальто на красной подкладке — но ведь не этим жили! Нас это не волновало, кто во что одет, а нас волновало, как придумать этюд, чтобы он по­нравился Евгению Богратионовичу.

-Подожди, я сейчас тебе что-то покажу. Вот. Это —первая книжка стихов Павлика Антокольского. Все, что у него выходило, он мне дарил. Он мне всю жизнь как брат. Добрый, заботливый брат. Он ведь, несмотря на все его вечные устремления поэтические куда-то от мира сего, был добрейшим человеком. И Зоя. Всегда, если что-нибудь у меня случалось, Катюша заболевала — кто первый поможет? Павлик и Зоя. Во время войны их квартира была пристанищем для всех бездомных друзей. Так и называли — «дом друзей». Войдешь - постель на полу: кто-то ночевал. Или Зоя звонит: посмотри, какой худой стал Коля Тихонов!

Мы во время войны почти одним хозяйством жили. То Варя прибежит одолжить что-нибудь из еды — вечно не хватало еды, то меня зовут к себе обедать. То у них испортились батареи — они ко мне пере­селяются. Павлик в Катюшиной комнате работал.

Вдруг осенью 42-го прибежал взволнованный:

— Маша, Вова приехал!

Вовочка, его сын, тогда с учений приехал из Алма-Аты и на следующий день уезжал на фронт. А у меня на балконе еще осталось несколько цве­точков. И я их сорвала и поставила в рюмочку перед Бовиным прибором. Павлик потом вспоминал эти цветы, когда Вова погиб...

...А это — одна из самых дорогих моих реликвий, осторожно, не порви, это мне Павлик написал ко дню моего рождения, 10 сентября 59-го года.

Она разворачивает ветхий, сложенный вчетверо листок бумаги и читает — как рассказывает, без пафоса, едва слышно, и только спазм временами сжимает ее горло:

О, как я помню, как я помню
Тот юношеский день
Передо мной на сцене темной
Твоя возникла тень.

Стройна, смугла, с горячим взглядом,
В лохмотьях огневых,
Она возникла где-то рядом,
Как возникает вихрь.

Рисунок роли, смутный образ,
Вошедший в жизнь и быт,
Он был затвержен, был разобран,
и сыгран, и забыт.

Потом пошли другие роли;
Удачи и дела
Тебя тогда не побороли,
Ты умницей была!

Ты умницей была!
Ты той же умницей осталась,
Я вижу по всему.
А что такое значит старость,

И сам я не пойму!
И я тебе слагаю, Маша,
Хвалу не в Юбилей.
Ты краше молодости, краше
Всех сыгранных ролей!

Тут вся наша молодость, в этом стихотворении. Сколько было горения, сколько счастливых минут, боже мой!

...А ровно через двадцать лет я сидела в его ком­нате, у его постели. Я взяла его за руку — иссох­шую, холодную. Я его позвала: Павличек! Павлик! Он уже никого не узнавал, дышал тяжело. Я считала секунды после каждого выдоха. Дыхание становилось все реже, реже... И — все. Остановилось. Я по­ложила ему ладонь на глаза. На его прекрасные, горячие глаза. И опустила ему веки.

Анна Масс "КРУГОВАЯ ЛАПТА" (ФРАГМЕНТЫ)