МЕЖДУ ПРОШЛЫМ И БУДУЩИМ

Александр МИХАЙЛОВ

РАЗГОВОР С СОЛДАТОМ,

что «убит подо Ржевом, в безымянном болоте...»

Умер Александр Алексеевич Михайлов.

 

 

Его имя — Ал. Михайлов, так подписывал он свои книги — знакомо не одному поколению читателей. Александр Алексеевич писал о русской со­ветской поэзии еще в 60-х годах прошлого века, и мнение его было на ре­дкость значимо в литературном мире. Михайлова всегда занимали идейно-нравственные черты художника и то, как они преломляются в поэтическом слове. Он ценил в поэте творческую энергию, стихию и, вместе с тем, ис­кал в художественном произведении нравственное начало, точку выбора, в которой совесть или сохраняет себя, или меняет свое название.

Доктор филологических наук, он был ученым и педагогом. Его поэтиче­ский семинар в Литературном институте славился широтой художественных исканий семинаристов и отсутствием вкусовщины, что порою так портит от­ношения наставника и ученика. Для Литинститута имя Ал. Михайлова — не страница, но почти эпоха, столь различны стилевые облики михайловских поэтических питомцев, и так много их, в разные годы утвердивших свое имя в отечественной литературе.

Александр Алексеевич любил поэзию Владимира Маяковского и считал его одним из русских поэтических гениев. Противоречивая фигура Маяков­ского то безмерно захваливалась в советском литературоведении, то бес­пощадно ниспровергалась почти в любом критическом высказывании в постсоветское время. Михайлов старался выделить в Маяковском личност­ное зерно и постичь ту невероятную поэтическую стихию, которая без со­мнения жила в этом художнике. Его верность Маяковскому — есть нравст­венный и художественный пример, столь нечастый, к сожалению, в наши этически смутные времена.

Александр Алексеевич Михайлов прошел через огонь Великой Отечест­венной войны. Все, что связано с духовным подвигом русского солдата, с его страданиями, с его глубоко скрытой в сердце и ничем неискоренимой любовью к Отчизне, для Михайлова было свято. И быть может, именно эта святость чувства, рожденная и укрепившаяся в душе в годы войны, опреде­лила в нем очень интимное отношение к Богу, которое было скупо на сло­ва, но безусловно по своему внутреннему присутствию в тайниках михайловской личности.

И вот теперь, когда земной путь Ал. Михайлова завершен, мы видим, что его человеческая и литературная жизнь оказалась чрезвычайно весома для нас здешних. В ней была честь, в ней было творчество, в ней было му­жество, в ней была верность, в ней было страдание, в ней была доброта... Впереди — Божий Суд, для каждого из нас — свой. Но у Александра Ми­хайлова есть то, с чем не страшно предстать перед Божьими Очами. И в этом — главный итог его жизни.

Редакция журнала «Подъем»

 

***

Куда, к какой кочке безымянного болота прийти, чтобы скло­нить свою седую голову над прахом твоим, окопный собрат, и по­говорить с тобой, попытаться ответить на твои вот уже многие де­сятилетия раздирающие душу вопросы? Ведь и горькие твои слова про место гибели: «Там, куда на поминки /Даже мать не придет», — оказались вещими. Сколько еще солдатских останков не найдено, не удостоено почетного воинского захоронения, а сре­ди них могут быть и твои, дорогой защитник Отечества.

Разговор наш — один на один, я никого не представляю, хотя тешу себя надеждой, что не только свои думы и переживания вы­ражу. Надо быть гениальным художником, чтобы так проникнуть в душу русского солдата, заговорить от его имени («Я убит подо Ржевом»), как это сделал поэт Александр Твардовский (может быть, тебе попадались на глаза в дивизионке или иной газете на­чальные главы его «Василия Теркина»?..). Сколько в этой душе христианского смирения, но и сколько страсти, веры, требова­тельной мольбы исполнить то, что не смог ты, твои боевые това­рищи, которые «все отдав,/Не оставили ничего при себе». Толь­ко в ваших устах могло прозвучать грозное напоминание:

Вы должны были, братья,

Устоять, как стена,

Ибо мертвых проклятье —

Эта кара страшна.

Но ты дал мне право держать перед тобой слово на равных.

Братья, в этой войне

Мы различья не знали:

Те, что живы, что пали, —

Были все наравне.

Понимаю, насколько условно это равенство, но летом сорок второго я тоже трюхал по безымянным болотам, только севернее твоего Ржева — в Карелии, в морской пехоте. Судьба оказалась ко мне более милостивой: тяжело раненного вытащили из-под огня и на волокуше по гати доставили в медсанроту. (Эх, дорожка фронтовая, километровая гать — поперек настланные тонкие бревна, каждый удар полозьев волокуши по каждому ее бревныш­ку отбивает печенку.) А потом восемь месяцев госпиталей, опера­ций, костылей, гипсов, перевязок... И возвращение на фронт.

Ты только успел услышать, как на фронте «впервые» назван был Сталинград. Я узнавал о Сталинграде из серой тарелки ре­продуктора в госпитальной палате. Голос Левитана рокотал о ве­ликой победе у волжской твердыни, о пленении десятков тысяч вражеских солдат и их главного генерала Паулюса. Этот голос вселял надежду. С хорошим настроением, но пока еще с «помощ­ником» — деревянной ключкой возвращался я на фронт — уже не в свою морскую бригаду, разобранную на части, а в 10-ю гвар­дейскую стрелковую дивизию, с которой прошел боевой путь до конца войны, до берегов Одера, в составе Второго Белорусского фронта под командованием маршала Рокоссовского. Имя этого полководца тебе должно быть известно. А ключку пришлось вы­бросить перед докладом командиру части, что, мол, прибыл для прохождения дальнейшей службы.

Это коротко о себе, для знакомства. Ответить же на твои воп­росы вроде бы легко. Первый из них: «Я убит и не знаю:/Взят ли Ржев наконец?» И Ржев взят, и Сталинград отстояли, и осво­бодили Смоленск, и очистили нашу землю — Россию, Украину, Белоруссию, Прибалтику от оккупантов, пол-Европы прошли и Берлин взяли. Как ты завещал нам, солдат переднего края. Сло­живший голову на поле брани. Победили. Клятву верности сдер­жали, как в Бородинский бой.

Но чем дальше мы удаляемся от берега войны, тем больше одолевают сомненья — и насчет нашей победы, и насчет нас са­мих, тех, кто отплыл от берега войны и устремился в волны жи­тейского моря. Сразу после войны, когда мы были еще молоды, радость победы не то чтобы захлестнула нашего брата, а как-то расслабила, даже обезволила. Как будто весь психический ресурс был истрачен на войне. Так оно, наверное, и случилось со многи­ми из нас.

Нет же, нет, мы не забыли вас, вспоминали и «В тот день, когда окончилась война/И все стволы палили в честь салюта» (А. Твардовский), и многие десятилетия после — в день ли Праз­дников Победы, на встречах ли ветеранов, да просто в дружеском круг}'. Вспоминали (и вспоминаем!) имена и лица всех дорогих товарищей, павших на поле боя, — и тех, кто из 42-го вопрошает твоими словами, и тех, что стояли насмерть под Сталинградом, и тех, что сложили головы на чужбине — иногда за месяц, за не­сколько дней до Победы.

Разве они не взывают к нам, оставшимся в живых? При всей безграничной душевной щедрости, которая небесным светом оза­ряет твой образ, солдат («И никто перед нами/Из живых не в долгу...»), мы, живые, не должны, не можем принять этот дале­ко вперед все оправдывающий жест. Оправдан он до тех пор, пока мы, товарищи твои боевые — а многие и многие после разде­лили твою участь, — не завершили «дело святое» победы над врагом.

Тут-то у нас и будет самый трудный разговор, мой окопный собрат, тут-то я и теперь не готов к «отчету» перед тобой, а уж откладывать дальше некуда: накатывает XXI век, братство фрон­товое напоминает браконьерскую вырубку в лесу, где остался лишь редкий сушняк, восьмой десяток на исходе. Каждый День Победы отмечаешь для себя как последний. До 60-го, юбилейно­го, — многие ли доживут...

Дожить-то доживут, ведь ряды участников нашей войны не только редеют, но то и дело пополняются. Последнее крупное по­полнение произошло за счет призывников 1927 года рождения. Они хоть и не были на войне, но добились права называться ее участниками. Достойные, конечно, люди, но все же как бы по другой части. Их-то все-таки побольше — все живыми после вой­ны остались, а есть и еще помоложе, кто и гимнастерки не надевал, им и праздновать следующие юбилеи. А тех, из 41-го, 42-го, когда «Фронт горел, не стихая,/Как на ране рубец», — их почти уже нет.

Четверть века, поди, назад ныне покойный поэт Федор Сухов, тоже солдат-окопник, писал: «Нас все меньше и меньше,/ нас почти никого не осталось». Что говорить про нынешнее время. Зато о войне теперь можно писать и говорить любые небылицы, и уже наговорено, написано, и укоротить язык безответственным болтунам из фронтовой периферии почти некому.

Дорогой окопный собрат! Как бы это покороче сказать тебе, что же с нами произошло за эти десятилетия? Весь мир переме­нился. Изобрели страшное оружие, способное уничтожить все жи­вое на земле, и живем мы под страхом его применения. Нет уже великого государства — СССР, за которое ты воевал и отдал свою жизнь. Осталась, слава Богу, Россия — как бы уже и вос­ставшая после войны из разрухи, а теперь снова разоренная, раз­ворованная, обнищавшая при своих несметных природных богат­ствах.

Ты спросишь, как же, мол, могли допустить такое, что ж вы, воины-братья, куда же вы-то смотрели да что делали? Ох, полег­че бы вопросик... А полегче не выходит. Но сначала все-таки о том, что могло бы согреть душу. Стоит в Берлине памятник советскому солдату. А у стен Кремля — могила Неизвестного солдата. В городах и весях России установлены памятные знаки с именами погибших на войне. Люди добрые помнят о вас, дети приносят цветы.

Бескорыстные молодые патриоты каждым летом отправляются в места кровопролитных боев и отыскивают останки незахоронен­ных солдат, пытаются установить их имена....

Но не покривлю душой перед тобой, солдат: чем дальше утека­ет время, чем больше узнаешь про нашу войну того, чего не знал, да и виденного и пережитого за четыре года немало, чтобы спо­койно обдумать, — тем все менее уверенно, все менее победитель­но вспоминается война в целом, как событие огромного историче­ского масштаба. Опять же Твардовский, заговоривший от твоего имени, а на этот раз от себя, уже далеко отойдя от войны, усом­нился в своем праве на покой, хотя умом и понимал, что нет его «вины/ В том, что другие не пришли с войны», да и речь идет не о том, что он «их мог, но не сумел сберечь...» Но за этим следует исторгнутый из глубины души вздох: «...Речь не о том, но все же, все же, все же...»

И какая же сердечная тяжесть в этом вздохе, каким грузом ле­жит на сердце пережитое, передуманное, издали увиденное, зано­во познанное. То, что не мог знать ты, солдат, державший свой рубеж за болотной кочкой подо Ржевом. А не в том ли это болоте у населенного пункта Борки («Василий Теркин»), за который ве­ла безуспешный бой наша пехота, и не твой ли тоже «влился го­лос... в печальный и протяжный стон: «Ура-а...»? Какие порази­тельно точные слова найдены здесь поэтом!

Тяжесть эта стала накапливаться, может, и не сразу, но все же вскорости после войны, и на все долгие годы превратилась в не­посильное бремя для истощенных стариковских тела и духа. Уж и высказать, выплакать-то горечь свою некому стало. Еще и поэто­му тянет к твоему праху, солдат, к твоему безымянному болоту, к той болотной кочке, у которой, возможно, и теперь еще лежат незахороненные останки твои.

Первый рубец на сердце — это судьба наших фронтовых братьев, прошедших ад германского плена (такая участь могла по­стигнуть и нас с тобой). Один по одному доходили слухи, со вре­менем подтвержденные фактами и цифрами, о сотнях тысяч осво­божденных из плена — их как преступников переправляли в на­ши, советские концлагеря. В чем их вина? Ты ведь не можешь поверить, что пять миллионов наших солдат оказались трусами и добровольно сдались в плен?

Верховный главнокомандующий, став к концу войны генера­лиссимусом и получивший от царедворцев титул величайшего полководца всех времен и народов, не несет ли вину за трагиче­ские провалы в войне? А также и за то, что потери наши на поле боя почти в три раза превышают потери противника?

В грохоте победных салютов, праздничного ликования после войны никто об этом и не заикался, как и о том, что в деревню Утиные Дворики, где «одиннадцать мокрых соломенных крыш... уже не вернется никто, никогда». Об Утиных Двориках написал рвущие сердце стихи поэт Анатолий Жигулин, юный послевоен­ный идеалист, который вознамерился построить «настоящий», че­стный коммунизм в стране и получил за это десятилетний срок лагерей. Второй рубец: обезмужиченная, обескровленная, на мно­гие годы ввергнутая в крепостничество деревня наша.

Что мы, оставшиеся в живых, выпив победную чарку, залечив раны и более или менее благополучно устроившись в жизни, что мы сделали, чтобы не допустить горчайшей участи наших братьев-солдат, прошедших германский плен и загнанных в сталинско-бериевские лагеря? Подали голос протеста, вступились за них? Что мы сделали, чтобы облегчить участь вдов и матерей, оставшихся без кормильцев в бесчисленных Утиных Двориках? Попытались ли оградить от бесчестья семьи «пропавших без вести»? Кто и за­служил слово благодарности, так это писатели-деревенщики (так их окрестила критика), защитившие честь и достоинство русского крестьянства и особенно русской крестьянки, которая и впрямь в те годы была «и лошадь, и бык, и баба, и мужик». Кровавые мо­золи на руках, почерневшие лица, потускневшие от выплаканных слез глаза — вот портрет твоей матери, жены, сестры, невесты, солдат, если ты сельский житель. Да и городские мало отлича­лись от них.

А что мы могли сделать? Этот словно бы спасительный, оправ­дательный вопрос я задаю и теперь — и не знаю ответа. Есть при­меры-одиночки, чей бунт неизменно приводил к тюрьме и ссылке. Что от этого менялось? Мы жили в режиме железной диктатуры при Сталине. Потом сменил его Хрущев (помнишь такого?) и ос­мелился — рассказал кое-какую правду об арестах, лагерях, каз­нях тысяч и тысяч безвинных людей... Перевернул взгляд на прошлое наше да и сам испугался, что далеко зашел, ведь не послед­ним человеком был в сталинском окружении.

Тайно сговорившись, Хрущева сместили товарищи по Полит­бюро и на его место поставили бывшего начальника политотдела армии в годы войны. Этот прославился тем, что правил до старо­сти, так что уж и под руки пришлось поддерживать, когда выхо­дил на трибуну, и еще тем, что за «военные заслуги» повесил себе на грудь три звезды Героя Советского Союза и орден Победы, ко­торым награждали командующих фронтами.

Нам свои боевые

Не носить ордена.

Вам все это, живые...

Да и нам тоже по разным юбилейным датам вешали на грудь медали, и накопилось их немало. Еще когда правил этот началь­ник политотдела по фамилии Брежнев, как-то в семье моей реши­ли показать старшему внуку, которому тогда было лет пять-шесть, какой у него героический дед. Привезли его в День Победы, я вы­шел в другую комнату и надел пиджак, на котором красуются все мои ордена и медали. В таком виде и предстал перед внуком, как и вся семья, ожидая восторженной реакции.

После некоторой паузы, понадобившейся для обозрения на­грудного «иконостаса», внук сообщил: «Ну и что? А вот я видел у Брежнева!..» Поставил деда на место. Как тут не вспомнить из «Теркина»:

Кому память, кому слава,

Кому темная вода —

Ни приметы, ни следа.

Сказать тебе — не поверишь: ведь большая-то часть нашего брата поумирали и — пошли их боевые ордена и медали в расход. Кровью, увечьями, жизнью оплаченные, они стали предметом купли-продажи. Торгуют честью и совестью нации. Стоит такой сытый барыга на Арбате и может предложить тебе за энную сум­му орден боевого Красного Знамени или Отечественной войны, а то и Золотую Звезду Героя. Кровь бросилась в лицо, в глазах по­темнело, когда довелось увидеть такую картинку...

Не буду тебе говорить про следующих правителей-генсеков, немощных старцев, их выносили из Кремля вперед ногами, пока не пришел в эту компанию из Ставрополья человек помоложе да посмелее и сумел-таки возобладать над старцами, попытался стро­ить жизнь по-новому, наворотил, конечно, ошибок. Да у нас ведь как на Руси ведется — подставили ему ножку. И тут объявился еще более крутой, с Урала, он-то, сговорившись с украинским и белорусским вождями, тайно от народов — чик по карте! — и раскроил СССР на пятнадцать государств, а по России, ее ре­спубликам и областям клич кинул, мол, берите себе суверените­та — свободы и самостоятельности, значит, — сколько хотите. Некоторые и захотели, да столько, что от России могли только рожки да ножки остаться, до войны, до смертоубийства дело до­шло. ..

Вспомни, окопный собрат, тех, кто был рядом с тобой на бое­вом рубеже. Я помню и, видно, до конца дней не забуду украинцев Матюшенко и Черногала, белоруса Кулешова, татарина Миндагалиева, еврея Копчинского, казаха Баймухамедова, грузина Джапаридзе, сибиряков Боханова и Берещинова, вологодских Смирнова и Тютькина, архангелогородца Глебова... Для них, для всех нас был один суверенитет — большой, великой страны — СССР.

Живи до наших дней, и узнал бы ты, воин, ставший на защи­ту этой страны, что, оказывается, не Гитлер напал на нас, не он развязал войну, а мы, Советский Союз, вынудили его к этому, за­пасшись восемью парами сапог на складах у западной границы. И что не немцам, а нам впору каяться перед ними за это величайшее кровопролитие на земле. Узнал бы ты все это из книг предателя из КГБ Резуна, бесстыдно присвоившего себе псевдоним Суворов, которые продаются на книжных лотках России, и из фильма, по­ставленного по этим книгам.

И не горит земля под ногами у таких людей с черной душой, не кипит наш разум возмущенный по этому поводу, ибо у нас те­перь — демократия и есть такое, вряд ли тебе знакомое, словеч­ко — плюрализм. Это значит — плети, кто что хочет, и на чужой роток не накинешь платок.

Вот чем, солдат, смерть тебя «обделила».

Всем, что, может, давно

Вам привычно и ясно,

Но да будет оно

С нашей верой согласно.

Посуди сам, согласна ли эта предательская идея нашей, в том числе, с тобою вины с тою верой, с какой вступили мы в бой с фашистской силой темною, с вероломным, сильным, готовым к войне противником? Да что спрашивать? Хоть и далеко не все в жизни было «привычно и ясно», а этот позор и унижение не дает прибытка сил на краю жизни, не прибавляет веры в расцвет Рос­сии.

А ведь как было после войны: пол-Европы у наших ног —

И на русского солдата

Брат француз, британец брат,

Брат поляк и все подряд

С дружбой будто виноватой,

Но сердечною глядят.

Это опять же Твардовский — в «Теркине». Теперь, брат, все не так. Некоторые, даже ближние «братья» уже принялись оск­вернять, а то и сносить памятники советским воинам, погибшим на их земле за их освобождение от фашизма. Да что говорить, ведь и мы, остатние, дожившие до конца века, разбрелись кто ку­да. Одни с портретом величайшего полководца всех времен и на­родов митингуют под коммунистическими знаменами, другие над­рывают дряблые голосовые связки, выкрикивая демократические лозунги, поддерживая пришедших к власти со скоростью света перекрасившихся в демократов партийных номенклатурщиков и либеральных интеллигентов, быстро перенявших большевистские ухватки и—в ловкости приобретательства и лжи — уже превзошедших бывших партийных вождей.

Эх, рассказал бы я тебе, брат мой фронтовой, кое-что про на­ше житье-бытье, да, пожалуй, не буду Бога гневить, большинство людей и куда более младшего пенсионного возраста живет за чер­той бедности — это так аккуратно принято называть нищету.

И это бы еще ничего — терпелив наш народ русский, перемы­кались бы старики и старухи в ожидании исхода, кабы видели прок от новой власти, подвижку какую к лучшей жизни хоть для внуков, так ведь нет видимых перемен к лучшему. А что есть? Есть нынче прослойка (может, класс?) очень богатых людей, их называют «новыми русскими», они-то, как нам в школе говорили про царское время, и правят властью и сами рвутся во власть.

Теперь у нас в России Дума (как раньше Верховный Совет), да и в республиках, областях свои Думы. Выдумывают новые за­коны. Но по тому, как живут наши законодатели, как рвутся к власти, видно, что думают они прежде всего о себе, а не о народе. Закон такой приняли — о депутатской неприкосновенности, при­крывающий все их грязные делишки, жалованье положили себе министерское и всякие другие льготы и блага, какие и не снились прежним партийным чиновникам. А их, этих думцев да чиновни­ков, по России — немерено. Только в Главной Думе — 450! Не много найдется таких избранников народа да чиновников на госслужбе, у которых не было бы загородного двух-трехэтажного дома с гаражом, сауной (вроде бани), ухоженным участком зем­ли. Тут и гадать не надо, на какие деньги все это строится, за счет чего обогащаются люди. Воровство и мздоимство идет почти в от­крытую.

Ты ведь верил в свой завет, пехота-матушка, хоть и пал в бою, когда все висело на волоске и вражьи танки полосовали нашу зем­лю, самолеты бомбили города и заводы, миллионы наших солдат томились в германском плену, ты верил и мог сказать: «Я вам жизнь завещаю, — /Что я больше могу?» Можно ли забыть про это:

Завещаю в той жизни

Вам счастливыми быть

И родимой отчизне

С честью дальше служить.

Горевать — горделиво,

Не клонясь головой,

Ликовать — не хвастливо

В час победы самой.

А беречь ее свято,

Братья, счастье свое —

В память воина-брата,

Что погиб за нее.

Что тебе сказать на это? Теперь-то, клонясь к пределу земного срока, оглядываясь на пройденные десятилетия, как на праведном суде можно сказать, что дорога чести не была безупречно глад­кой, иначе жизнь была бы другой. Во власть мы, ветераны войны, не рвались, для себя особых привилегий не требовали г жили в привычном режиме закрытого от мира государства, послушно голосовали на собраниях и на выборах, не вынося дальше кухон­ных стен слова недовольства властью, и дожили до нынешней демократии, когда можно выйти на площадь и крикнуть: «Долой!» Можно чего-то требовать. Но кто тебя услышит? Время твое про­шло, невдали слышится глуховатый шум волны, бьющей о другой берег. И опять Твардовский: «Ах, как ты горько, до зарезу/ Попозже, молодость, нужна!»

Горючими слезами омыта печаль сердешная вдов и матерей. Беда остается бедою и тогда, когда высохнут слезы и на лицо ля­гут морщины. Да и кому их утешить словом и лаской — у всех свои заботы, у всех свои большие или малые беды.

Пришла беда — и вроде не с кем

Делиться этою бедой.

А время жмет на все железки,

И не проси его: — Постой!

Повремени, крутое время,

Дай осмотреться, что к чему.

Не остановится. Словно мстит за то, что когда-то шибко торо­пили его: «Время, вперед!» Время — оно ко всем равно. И к бед­ствующим, и к процветающим. Наше время — позади.

Много еще я хотел бы тебе сказать, мой окопный собрат, ска­зать о том, что смотрят по телевизору наши внуки, в какие игры играют на компьютере (еще одно великое изобретение нашего ве­ка), чем увлекаются, да всего не скажешь. Случись чудо — воск­ресни ты в этой жизни, пройдись по улицам столицы нашей Москвы, посмотри на рекламу, загляни в какое-нибудь ночное заведе­ние, погляди на ряды проституток в Охотном ряду, послушай по радио или телевидению сладкоречивых политиков, послушай из­вестия, криминальную хронику...

Я не буду предугадывать твою реакцию, боюсь, захочется ли тебе остаться на этом свете...

Ты не уронил чести и достоинства, солдат, когда даже не пря­мо, а только намеком высказал святое желание, чтобы память о тебе, о всех погибших осталась в народе знаком победы над вра­гом. Вот он грядет, День Победы, день памяти. Протрубят трубы и прозвонят колокола, покажут старые фильмы про войну, споют наши фронтовые песни, батюшки отслужат по убиенным панихи­ды в православных храмах (их теперь снова пооткрывали на Ру­си). Много будет наговорено казенных слов о бессмертии подвига народа в Великой Отечественной войне. К памятникам принесут цветы. В метро или автобусе даже место в этот день уступят сер­добольные женщины, а изредка — и молодые люди. Да деньжат (прибавку к пенсии) подкинут в честь праздника. Пируй, солдат! Через год повторится то же.

Ободряющие слова сказал наш нынешний правитель еще до того, как взошел на вершину власти: «Еще миллионы людей в стране еле сводят концы с концами, экономят на всем — даже на еде. Старики, победившие в Великую Отечественную войну и создавшие России славу мировой державы, живут кое-как или того хуже — побираются на улицах... Возвратить им положенный долг — уже не просто социальная, но в полном смысле политиче­ская и нравственная задача». Может, кто и дождется.

С болью и грустью смотрю я в майские дни на стариков-вете­ранов и вижу в них свое отражение. И спрашиваю себя, их: до конца ли боролись, дорогие сограждане и однополчане?

Не рано ли положили, что, покончив с грозным неприятелем, главное в жизни сделали, а теперь можно и не вылезать на бруст­вер, отсидеться в окопе, и если что не так, то, мол, пусть другие, те, что помоложе, повоюют? Спросили ли с себя построже? То-то и оно... Не худо бы какую-то долю вседержавного разора взять каждому на себя: пусть уж потом небесная канцелярия разложит на проценты. А может, и не понадобится, смерть — она всех уравняет?.. Да и что было — то было. Что же сейчас мстить ко­му-то за прошлое, предавать его анафеме?

И так все чего-то делим, бранимся, рушим. Ведь уже и делить-то нечего — все разбазарено, похищено, подвергнуто глумле­нию — в экономике, в культуре, в недальней нашей истории. Мстя прошлому за глад и мор, за пагубу миллионов людей и люд­ских душ, мы забываем, что в это время народ жил, трудился, хранил, как мог, очаг свой и семью, отвоевал родную землю в беспримерном смертоубийстве. На это бы и опереться, когда подо­шли к краю. Честь и достоинство вспомнить и какова их цена. А уж на этой нравственной опоре, на этих духовных ценностях, отбросив личные амбиции, примиряться, искать согласие, находить общее, ведь мы хотим одного — процветания нашего многостра­дального отечества.

В нынешнее остатнее время жизни, в мыслях о судьбе России, о том, что же все-таки мы значили в ней, какую по себе оставили память, в голову приходят строки из «Василия Теркина»:

Мать-земля моя родная,

Ради радостного дня

Ты прости, за что — не знаю,

Только ты прости меня.

Вот так: не на кого жаловаться, да и каяться не знаешь в чем, а только — «прости меня». Перед отечеством, перед землей-кор­милицей, перед тобою, мой окопный собрат, как перед Всевыш­ним: прости и помилуй мя грешного.

Воронеж - 2003

Журнал "Подъем", N6, 2003 год Ежемесячный литературно-художественный журнал